С того четверга он похудел и пожелтел. Петр Степанович с самым фамильярным видом уселся подле него, бесцеремонно поджав под себя ноги, и занял на кушетке гораздо более места, чем сколько требовало уважение к отцу. Степан Трофимович молча и с достоинством посторонился.
На столе лежала раскрытая книга. Это был роман Что делать. Увы, я должен признаться в одном странном малодушии нашего друга: мечта о том, что ему следует выйти из уединения и задать последнюю битву, все более и более одерживала верх в его соблазненном воображении. Я догадался, что он достал и изучает роман единственно с тою целью, чтобы в случае несомненного столкновения с „визжавшими“ знать заранее их приемы и аргументы по самому их „катехизису“ и таким образом приготовившись, торжественно их всех опровергнуть в ее глазах. О, как мучила его эта книга! Он бросал иногда ее в отчаянии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступлении:
– Я согласен, что основная идея автора верна, – говорил он мне в лихорадке, – но ведь тем ужаснее! Та же наша идея, именно наша; мы, мы первые насадили ее, возрастили, приготовили, – да и что бы они могли сказать сами нового, после нас! Но, боже, как все это выражено, искажено, исковеркано! – восклицал он, стуча пальцами по книге. – К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?
– Просвещаешься? – ухмыльнулся Петр Степанович, взяв книгу со стола и прочтя заглавие. – Давно пора. Я тебе и получше принесу, если хочешь.
Степан Трофимович снова и с достоинством промолчал. Я сидел в углу на диване.
Петр Степанович быстро объяснил причину своего прибытия. Разумеется, Степан Трофимович был поражен не в меру и слушал в испуге, смешанном с чрезвычайным негодованием.
– И эта Юлия Михайловна рассчитывает, что я приду к ней читать!
– To-есть они ведь вовсе в тебе не так нуждаются. Напротив, это чтобы тебя обласкать и тем подлизаться к Варваре Петровне. Но уж само собою ты не посмеешь отказаться читать. Да и самому-то, я думаю, хочется, – ухмыльнулся он; – у вас у всех, у старичья, адская амбиция. Но послушай однако, надо, чтобы не так скучно. У тебя там что, испанская история что ли? Ты мне дня за три дай просмотреть, а то ведь усыпишь пожалуй.
Торопливая и слишком обнаженная грубость этих колкостей была явно преднамеренная. Делался вид, что со Степаном Трофимовичем как будто и нельзя говорить другим более тонким языком и понятиями. Степан Трофимович твердо продолжал не замечать оскорблений. Но сообщаемые события производили на него все более и более потрясающее впечатление.
– И она сама, сама велела передать это мне через… вас?– спросил он бледнея.
– То-есть, видишь ли, она хочет назначить тебе день и место для взаимного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья. Ты с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уж совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только начала „презирать“. Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба – есть одно только взаимное излияние помой. Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты все время. Даже я краснел за тебя.
– Я исполнял лакейскую должность? – не выдержал Степан Трофимович.
– Хуже, ты был приживальщиком, то-есть лакеем добровольным. Лень трудиться, а на денежки-то у нас аппетит. Все это и она теперь понимает; по крайней мере ужас что про тебя рассказала. Ну, брат, как я хохотал над твоими письмами к ней; совестно и гадко. Но ведь вы так развращены, так развращены! В милостыне есть нечто навсегда развращающее – ты явный пример!
– Она тебе показывала мои письма!
– Все. То-есть конечно где же их прочитать? Фу, сколько ты исписал бумаги, я думаю, там более двух тысяч писем… А знаешь, старик, я думаю, у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти? Глупейшим ты образом упустил! Я конечно говорю с твоей точки зрения, но все-таки ж лучше, чем теперь, когда чуть не сосватали на „чужих грехах“, как шута для потехи, за деньги.
– За деньги! Она, она говорит, что за деньги! – болезненно возопил Степан Трофимович.
– А то как же? Да что ты, я же тебя и защищал. Ведь это единственный твой путь оправдания. Она сама поняла, что тебе денег надо было, как и всякому, и что ты с этой точки пожалуй и прав. Я ей доказал как дважды два, что вы жили на взаимных выгодах: она капиталисткой, а ты при ней сентиментальным шутом. Впрочем за деньги она не сердится, хоть ты ее и доил как козу. Ее только злоба берет, что она тебе двадцать лет верила, что ты ее так облапошил на благородстве и заставил так долго лгать. В том, что сама лгала, она никогда не сознается, но за это-то тебе и достанется вдвое. Не понимаю, как ты не догадался, что тебе придется когда-нибудь рассчитаться. Ведь был же у тебя хоть какой-нибудь ум. Я вчера посоветовал ей отдать тебя в богадельню, успокойся, в приличную, обидно не будет; она, кажется, так и сделает. Помнишь последнее письмо твое ко мне в Х-скую губернию, три недели назад?
– Неужели ты ей показал? – в ужасе вскочил Степан Трофимович.
– Ну еще же бы нет! Первым делом. То самое, в котором ты уведомлял, что она тебя эксплуатирует, – завидуя твоему таланту, ну и там об „чужих грехах“. Ну, брат, кстати, какое однако у тебя самолюбие! Я так хохотал. Вообще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог. Я их часто совсем не читал, а одно так и теперь валяется у меня не распечатанным; я тебе завтра пришлю. Но это, это последнее твое письмо – это верх совершенства! Как я хохотал, как хохотал!
– Изверг, изверг! – возопил Степан Трофимович.
– Фу, чорт, да с тобой нельзя разговаривать. Послушай, ты опять обижаешься, как в прошлый четверг?
Степан Трофимович грозно выпрямился:
– Как ты смеешь говорить со мной таким языком?
– Каким это языком? Простым и ясным?
– Но скажи же мне наконец, изверг, сын ли ты мой или нет?
– Об этом тебе лучше знать. Конечно всякий отец склонен в этом случае к ослеплению…
– Молчи, молчи! – весь затрясся Степан Трофимович.
– Видишь ли, ты кричишь и бранишься, как и в прошлый четверг, ты свою палку хотел поднять, а ведь я документ-то тогда отыскал. Из любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но судя по ее характеру…
– Еще слово, и я надаю тебе пощечин.
– Вот люди! – обратился вдруг ко мне Петр Степанович. – Видите, это здесь у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я говорю так о матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимназистом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же скоромные анекдоты про мою мать! От него я от первого и услыхал.
– О, я тогда это в высшем смысле! О, ты не понял меня. Ничего, ничего ты не понял.
– Но все-таки у тебя подлее, чем у меня, ведь подлее, признайся. Ведь видишь ли, если хочешь, мне все равно. Я с твоей точки. С моей точки зрения, не беспокойся: я мать не виню; ты так ты, поляк так поляк, мне все равно. Я не виноват, что у вас в Берлине вышло так глупо. Да и могло ли у вас выйти что-нибудь умней. Ну не смешные ли вы люди после всего! И не все ли тебе равно, твой ли я сын или нет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174
На столе лежала раскрытая книга. Это был роман Что делать. Увы, я должен признаться в одном странном малодушии нашего друга: мечта о том, что ему следует выйти из уединения и задать последнюю битву, все более и более одерживала верх в его соблазненном воображении. Я догадался, что он достал и изучает роман единственно с тою целью, чтобы в случае несомненного столкновения с „визжавшими“ знать заранее их приемы и аргументы по самому их „катехизису“ и таким образом приготовившись, торжественно их всех опровергнуть в ее глазах. О, как мучила его эта книга! Он бросал иногда ее в отчаянии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступлении:
– Я согласен, что основная идея автора верна, – говорил он мне в лихорадке, – но ведь тем ужаснее! Та же наша идея, именно наша; мы, мы первые насадили ее, возрастили, приготовили, – да и что бы они могли сказать сами нового, после нас! Но, боже, как все это выражено, искажено, исковеркано! – восклицал он, стуча пальцами по книге. – К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?
– Просвещаешься? – ухмыльнулся Петр Степанович, взяв книгу со стола и прочтя заглавие. – Давно пора. Я тебе и получше принесу, если хочешь.
Степан Трофимович снова и с достоинством промолчал. Я сидел в углу на диване.
Петр Степанович быстро объяснил причину своего прибытия. Разумеется, Степан Трофимович был поражен не в меру и слушал в испуге, смешанном с чрезвычайным негодованием.
– И эта Юлия Михайловна рассчитывает, что я приду к ней читать!
– To-есть они ведь вовсе в тебе не так нуждаются. Напротив, это чтобы тебя обласкать и тем подлизаться к Варваре Петровне. Но уж само собою ты не посмеешь отказаться читать. Да и самому-то, я думаю, хочется, – ухмыльнулся он; – у вас у всех, у старичья, адская амбиция. Но послушай однако, надо, чтобы не так скучно. У тебя там что, испанская история что ли? Ты мне дня за три дай просмотреть, а то ведь усыпишь пожалуй.
Торопливая и слишком обнаженная грубость этих колкостей была явно преднамеренная. Делался вид, что со Степаном Трофимовичем как будто и нельзя говорить другим более тонким языком и понятиями. Степан Трофимович твердо продолжал не замечать оскорблений. Но сообщаемые события производили на него все более и более потрясающее впечатление.
– И она сама, сама велела передать это мне через… вас?– спросил он бледнея.
– То-есть, видишь ли, она хочет назначить тебе день и место для взаимного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья. Ты с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уж совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только начала „презирать“. Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба – есть одно только взаимное излияние помой. Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты все время. Даже я краснел за тебя.
– Я исполнял лакейскую должность? – не выдержал Степан Трофимович.
– Хуже, ты был приживальщиком, то-есть лакеем добровольным. Лень трудиться, а на денежки-то у нас аппетит. Все это и она теперь понимает; по крайней мере ужас что про тебя рассказала. Ну, брат, как я хохотал над твоими письмами к ней; совестно и гадко. Но ведь вы так развращены, так развращены! В милостыне есть нечто навсегда развращающее – ты явный пример!
– Она тебе показывала мои письма!
– Все. То-есть конечно где же их прочитать? Фу, сколько ты исписал бумаги, я думаю, там более двух тысяч писем… А знаешь, старик, я думаю, у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти? Глупейшим ты образом упустил! Я конечно говорю с твоей точки зрения, но все-таки ж лучше, чем теперь, когда чуть не сосватали на „чужих грехах“, как шута для потехи, за деньги.
– За деньги! Она, она говорит, что за деньги! – болезненно возопил Степан Трофимович.
– А то как же? Да что ты, я же тебя и защищал. Ведь это единственный твой путь оправдания. Она сама поняла, что тебе денег надо было, как и всякому, и что ты с этой точки пожалуй и прав. Я ей доказал как дважды два, что вы жили на взаимных выгодах: она капиталисткой, а ты при ней сентиментальным шутом. Впрочем за деньги она не сердится, хоть ты ее и доил как козу. Ее только злоба берет, что она тебе двадцать лет верила, что ты ее так облапошил на благородстве и заставил так долго лгать. В том, что сама лгала, она никогда не сознается, но за это-то тебе и достанется вдвое. Не понимаю, как ты не догадался, что тебе придется когда-нибудь рассчитаться. Ведь был же у тебя хоть какой-нибудь ум. Я вчера посоветовал ей отдать тебя в богадельню, успокойся, в приличную, обидно не будет; она, кажется, так и сделает. Помнишь последнее письмо твое ко мне в Х-скую губернию, три недели назад?
– Неужели ты ей показал? – в ужасе вскочил Степан Трофимович.
– Ну еще же бы нет! Первым делом. То самое, в котором ты уведомлял, что она тебя эксплуатирует, – завидуя твоему таланту, ну и там об „чужих грехах“. Ну, брат, кстати, какое однако у тебя самолюбие! Я так хохотал. Вообще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог. Я их часто совсем не читал, а одно так и теперь валяется у меня не распечатанным; я тебе завтра пришлю. Но это, это последнее твое письмо – это верх совершенства! Как я хохотал, как хохотал!
– Изверг, изверг! – возопил Степан Трофимович.
– Фу, чорт, да с тобой нельзя разговаривать. Послушай, ты опять обижаешься, как в прошлый четверг?
Степан Трофимович грозно выпрямился:
– Как ты смеешь говорить со мной таким языком?
– Каким это языком? Простым и ясным?
– Но скажи же мне наконец, изверг, сын ли ты мой или нет?
– Об этом тебе лучше знать. Конечно всякий отец склонен в этом случае к ослеплению…
– Молчи, молчи! – весь затрясся Степан Трофимович.
– Видишь ли, ты кричишь и бранишься, как и в прошлый четверг, ты свою палку хотел поднять, а ведь я документ-то тогда отыскал. Из любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но судя по ее характеру…
– Еще слово, и я надаю тебе пощечин.
– Вот люди! – обратился вдруг ко мне Петр Степанович. – Видите, это здесь у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я говорю так о матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимназистом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же скоромные анекдоты про мою мать! От него я от первого и услыхал.
– О, я тогда это в высшем смысле! О, ты не понял меня. Ничего, ничего ты не понял.
– Но все-таки у тебя подлее, чем у меня, ведь подлее, признайся. Ведь видишь ли, если хочешь, мне все равно. Я с твоей точки. С моей точки зрения, не беспокойся: я мать не виню; ты так ты, поляк так поляк, мне все равно. Я не виноват, что у вас в Берлине вышло так глупо. Да и могло ли у вас выйти что-нибудь умней. Ну не смешные ли вы люди после всего! И не все ли тебе равно, твой ли я сын или нет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174