Когда он двинулся к двери,
Хинд осенило.
-- О властелин наш! -- сказала она. -- Не позволишь ли ты своим
рабыням, прислужницам и наложницам принять у себя гадалку? Мы бы
хотели узнать, у кого из нас родится твой первенец.
-- Разумеется, это баловство, -- отвечал властелин, -- однако мы
вам позволяем; хотя, что ж тут гадать? Все в руках Аллаха.
Ганса обрядили в женское платье, закутали в изар, и, под
хихиканье Тамам, принялись обучать походке и манерам.
Он обучился настолько успешно, что сумел пройти мимо бдительного
Абдаллаха, благополучно проследовать до развалин на окраине,
именуемых Харабат и служащих пристанищем одному зороастрийцу,
державшему для подобных ему, а также для прочих желающих,
питейное заведение, и в укромном уголке переодеться. В
совершенном счастье, что его не побили камнями, Ганс выпил
сладкого винно-алого напитка из белой пиалы, и так чудно было
зороастрийское зелье, что выпил он еще, и еще, и еще, и в конце
концов развалины куда-то пропали, и оказался Ганс на раскаленном
песке среди белых камней, а перед ним возвышалась скала с мрачно
зияющей черной пещерой.
-- Именуемой "колодец Бархут", -- сказал Хозяин.
-- Совершенно справедливо, -- сказал Сандро.
-- Очень мило, -- заметил Шиншилла, -- начали с геометрии гроба,
закончили гробовым входом.
-- Литературный прием, -- сказал Леснин.
Всю ночь, как в лихорадке, читала я письма Хозяина. Господи, что
это было за чтение. Для начала, большинство писем написаны были
его рукой, послания, не достигшие адресата: Ла Гиру, Анне Ла
Гир, Савиньену, Филиппу; одного из адресатов именовал он
Петровичем, к восточной женщине обращался: "О, Фатьма!"
И дневники-то не отличались регулярностью: такого-то числа,
месяца, года имярек посетил то-то и се-то, видел А., беседовал с
Б. и т. д., -- дневники не являлись таковыми, скорее,
представляли собой ночники, он фиксировал мелькание мысли,
порхающей перед сном с факта на факт. То же и с письмами, своего
рода дневниками души, фрагментами несуществующего
метафизического диалога, бесконечными монологами существа,
которому не с кем поговорить. Отчасти психотерапевтические
тексты. Но и не только.
Датированные, они восстанавливали причудливую хронологию его
странствий; он менял с легкостью место и время; жизнь его была
дискретна: попадая тридцатилетним в Алеппо сороковых годов
восемнадцатого столетия, тридцатилетним выныривал он в
шестидесятом году того же века в России. Можно было прочертить
траекторию его пути, у меня в руках находился документ.
Но главное (я думаю, именно поэтому он не сжег старые бумаги, не
расставался с ними, с такой уликой инобытия) -- передо мной
медленно раскрывало несуществующий сюжет поразительное
литературное произведение.
Пропитанное пространством и ядом разновременных весей и городов.
Странно было мне чувствовать себя первой и единственной
читательницей; словно письма свои -- все! -- он писал именно
мне! Хотя, если бы можно было опубликовать его текст, то же, я
полагаю, чувствовал бы каждый читающий. Правда, читающий читал
бы поспокойней, воспринимая написанное как игру воображения,
авторский выверт; я же знала: все правда. Ужасная, как всегда, и
невыносимая, по обыкновению.
Похоже, иногда он мог возвращаться во времени, его носило и в
конец двадцатого века, а оттуда попадал он в середину
девятнадцатого, чтобы попребывать там и двинуться... слово
"дальше" не подходило, другого искать я не стала.
Жар шел от пожелтевшей безжизненной хрупкой бумаги, у меня
горели пальцы, пылали щеки.
Встретилась мне и фраза из волшебной книжки с проявляющимися и
пропадающими строчками типографского палимпсеста: "О Восток! Я
никогда не пойму твою психоделическую душу!"
Менялся тон, менялась и тематика писем, в зависимости от того, к
кому он обращался, и непостижимым образом вставали из небытия,
такие разные, одержимый ученый-энциклопедист, художник,
математик, астроном и геометр Ла Гир, легкая и веселая Анна,
насмешливый, злой и нежный дуэлянт Савиньен, добрый и
бесшабашный Петрович, мудрая красавица Фатьма, любительница
шахмат и сластей, и ряд эпизодических, но весьма выразительных
персонажей. Разумеется, мои эпитеты и характеристики условны и
наивны, как школьное сочинение.
К утру все было дочитано.
В одном из писем в маленьком пергаментном пакетике лежали
причудливые семена нездешних растений, готовые прорасти, если
Бог даст и Аллах смилостивится.
В другом конверте нашла я портрет, точнее, гравюру с женского
портрета, очевидно, изображающую Анну (если верить подслушанной
мною фразе Камедиарова), потому что, минус костюм, минус цвет
волос, минус гравировальная игла, это была я.
Писем, предназначавшихся Хозяину, было четыре: от Петровича, от
русской княгини Урусофф, от сэра Хьюго Уэзерли и неизвестно от
кого невесть что арабской или персидской кружевной вязью. Как
написанный левшою завиток у буквы "джим". Соответственно, надо
думать, с буквами "джим", "алиф", "лам", "ра" и т. п., чьи
очертания были мне неведомы.
"Я жил очень долго и мало что понял. И вот сейчас, кажется, --
писал он Ла Гиру, -- я стою на пороге понимания жизни".
"Мало сделал я добра, -- писал он Петровичу, -- может, поэтому
представляется мне, что я не жил вовсе. Когда мы воистину люди,
нашей страной обитания должен быть долг".
"Все города похожи, -- писал он Фатьме, -- все времена подобны,
и путешествие -- воистину рай для дураков. Ибо душа и без того
странница, так, стало быть, необязательно перемещаться телесно".
"Попадались мне люди, -- писал он Анне, -- поражавшие
воображение мое, например, человек, сажавший сад на клочке
земли, чья жизнь напоминала притчу. Он таскал землю и ил от
подножия горы вверх по горной тропе в плетеных корзинах. Сель и
потоки тающей воды смывали землю с каменной террасы. Он опять
покрывал ее землей. Наконец посадил он сад. Деревья и кустарники
уничтожил очередной сель. Он посадил сад вторично. Ударила
засуха, а сам он валялся в лихорадке и не смог спасти от засухи
саженцы и рассаду. Он посадил третий сад. Когда яблони отцвели,
и абрикосы отцвели, и гранаты, и готовы были плодоносить, сад
вырубили воины врага. Сейчас у него растет четвертый сад. Что
такое "сейчас", Анна? Я не знаю. Сам я ни одного дерева не
посадил. В отличие от тебя".
"Дорогой Хьюго! -- обращался он к Уэзерли. -- Вы редкость,
потому как ни в чьей помощи не нуждаетесь, напротив, оказываете
ее другим. Вас любят потому, что вам ничья любовь не нужна".
"Я не Мельмот Скиталец, не Агасфер, не Синдбад-аль-бахри, ни
один из великих образов мне не впору; я всего-навсего пьющий
ветер времени бедуин из пустыни людских судеб, -- писал он
Савиньену. -- Ты великий стилист, Сирано, и мои изыски, коим
обязан я витиеватой и приподнятой восточной манере изъясняться,
вероятно, покажутся тебе смешными и достойными твоих бурлескных
пародий".
"И теперь, как прежде, -- писал он Фатьме, -- властно над нами
благоуханное дыхание пророка Исы, способное воскрешать мертвых.
Есть мертвые, которых хотел бы я видеть живыми, есть время и
место, закрытые для меня, где хотел бы я жить, но все врата
распахнуты для меня, кроме этих. И одна из тайн мироздания --
невозможность для Бога нарушать законы Природы, созданной им
самим".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Хинд осенило.
-- О властелин наш! -- сказала она. -- Не позволишь ли ты своим
рабыням, прислужницам и наложницам принять у себя гадалку? Мы бы
хотели узнать, у кого из нас родится твой первенец.
-- Разумеется, это баловство, -- отвечал властелин, -- однако мы
вам позволяем; хотя, что ж тут гадать? Все в руках Аллаха.
Ганса обрядили в женское платье, закутали в изар, и, под
хихиканье Тамам, принялись обучать походке и манерам.
Он обучился настолько успешно, что сумел пройти мимо бдительного
Абдаллаха, благополучно проследовать до развалин на окраине,
именуемых Харабат и служащих пристанищем одному зороастрийцу,
державшему для подобных ему, а также для прочих желающих,
питейное заведение, и в укромном уголке переодеться. В
совершенном счастье, что его не побили камнями, Ганс выпил
сладкого винно-алого напитка из белой пиалы, и так чудно было
зороастрийское зелье, что выпил он еще, и еще, и еще, и в конце
концов развалины куда-то пропали, и оказался Ганс на раскаленном
песке среди белых камней, а перед ним возвышалась скала с мрачно
зияющей черной пещерой.
-- Именуемой "колодец Бархут", -- сказал Хозяин.
-- Совершенно справедливо, -- сказал Сандро.
-- Очень мило, -- заметил Шиншилла, -- начали с геометрии гроба,
закончили гробовым входом.
-- Литературный прием, -- сказал Леснин.
Всю ночь, как в лихорадке, читала я письма Хозяина. Господи, что
это было за чтение. Для начала, большинство писем написаны были
его рукой, послания, не достигшие адресата: Ла Гиру, Анне Ла
Гир, Савиньену, Филиппу; одного из адресатов именовал он
Петровичем, к восточной женщине обращался: "О, Фатьма!"
И дневники-то не отличались регулярностью: такого-то числа,
месяца, года имярек посетил то-то и се-то, видел А., беседовал с
Б. и т. д., -- дневники не являлись таковыми, скорее,
представляли собой ночники, он фиксировал мелькание мысли,
порхающей перед сном с факта на факт. То же и с письмами, своего
рода дневниками души, фрагментами несуществующего
метафизического диалога, бесконечными монологами существа,
которому не с кем поговорить. Отчасти психотерапевтические
тексты. Но и не только.
Датированные, они восстанавливали причудливую хронологию его
странствий; он менял с легкостью место и время; жизнь его была
дискретна: попадая тридцатилетним в Алеппо сороковых годов
восемнадцатого столетия, тридцатилетним выныривал он в
шестидесятом году того же века в России. Можно было прочертить
траекторию его пути, у меня в руках находился документ.
Но главное (я думаю, именно поэтому он не сжег старые бумаги, не
расставался с ними, с такой уликой инобытия) -- передо мной
медленно раскрывало несуществующий сюжет поразительное
литературное произведение.
Пропитанное пространством и ядом разновременных весей и городов.
Странно было мне чувствовать себя первой и единственной
читательницей; словно письма свои -- все! -- он писал именно
мне! Хотя, если бы можно было опубликовать его текст, то же, я
полагаю, чувствовал бы каждый читающий. Правда, читающий читал
бы поспокойней, воспринимая написанное как игру воображения,
авторский выверт; я же знала: все правда. Ужасная, как всегда, и
невыносимая, по обыкновению.
Похоже, иногда он мог возвращаться во времени, его носило и в
конец двадцатого века, а оттуда попадал он в середину
девятнадцатого, чтобы попребывать там и двинуться... слово
"дальше" не подходило, другого искать я не стала.
Жар шел от пожелтевшей безжизненной хрупкой бумаги, у меня
горели пальцы, пылали щеки.
Встретилась мне и фраза из волшебной книжки с проявляющимися и
пропадающими строчками типографского палимпсеста: "О Восток! Я
никогда не пойму твою психоделическую душу!"
Менялся тон, менялась и тематика писем, в зависимости от того, к
кому он обращался, и непостижимым образом вставали из небытия,
такие разные, одержимый ученый-энциклопедист, художник,
математик, астроном и геометр Ла Гир, легкая и веселая Анна,
насмешливый, злой и нежный дуэлянт Савиньен, добрый и
бесшабашный Петрович, мудрая красавица Фатьма, любительница
шахмат и сластей, и ряд эпизодических, но весьма выразительных
персонажей. Разумеется, мои эпитеты и характеристики условны и
наивны, как школьное сочинение.
К утру все было дочитано.
В одном из писем в маленьком пергаментном пакетике лежали
причудливые семена нездешних растений, готовые прорасти, если
Бог даст и Аллах смилостивится.
В другом конверте нашла я портрет, точнее, гравюру с женского
портрета, очевидно, изображающую Анну (если верить подслушанной
мною фразе Камедиарова), потому что, минус костюм, минус цвет
волос, минус гравировальная игла, это была я.
Писем, предназначавшихся Хозяину, было четыре: от Петровича, от
русской княгини Урусофф, от сэра Хьюго Уэзерли и неизвестно от
кого невесть что арабской или персидской кружевной вязью. Как
написанный левшою завиток у буквы "джим". Соответственно, надо
думать, с буквами "джим", "алиф", "лам", "ра" и т. п., чьи
очертания были мне неведомы.
"Я жил очень долго и мало что понял. И вот сейчас, кажется, --
писал он Ла Гиру, -- я стою на пороге понимания жизни".
"Мало сделал я добра, -- писал он Петровичу, -- может, поэтому
представляется мне, что я не жил вовсе. Когда мы воистину люди,
нашей страной обитания должен быть долг".
"Все города похожи, -- писал он Фатьме, -- все времена подобны,
и путешествие -- воистину рай для дураков. Ибо душа и без того
странница, так, стало быть, необязательно перемещаться телесно".
"Попадались мне люди, -- писал он Анне, -- поражавшие
воображение мое, например, человек, сажавший сад на клочке
земли, чья жизнь напоминала притчу. Он таскал землю и ил от
подножия горы вверх по горной тропе в плетеных корзинах. Сель и
потоки тающей воды смывали землю с каменной террасы. Он опять
покрывал ее землей. Наконец посадил он сад. Деревья и кустарники
уничтожил очередной сель. Он посадил сад вторично. Ударила
засуха, а сам он валялся в лихорадке и не смог спасти от засухи
саженцы и рассаду. Он посадил третий сад. Когда яблони отцвели,
и абрикосы отцвели, и гранаты, и готовы были плодоносить, сад
вырубили воины врага. Сейчас у него растет четвертый сад. Что
такое "сейчас", Анна? Я не знаю. Сам я ни одного дерева не
посадил. В отличие от тебя".
"Дорогой Хьюго! -- обращался он к Уэзерли. -- Вы редкость,
потому как ни в чьей помощи не нуждаетесь, напротив, оказываете
ее другим. Вас любят потому, что вам ничья любовь не нужна".
"Я не Мельмот Скиталец, не Агасфер, не Синдбад-аль-бахри, ни
один из великих образов мне не впору; я всего-навсего пьющий
ветер времени бедуин из пустыни людских судеб, -- писал он
Савиньену. -- Ты великий стилист, Сирано, и мои изыски, коим
обязан я витиеватой и приподнятой восточной манере изъясняться,
вероятно, покажутся тебе смешными и достойными твоих бурлескных
пародий".
"И теперь, как прежде, -- писал он Фатьме, -- властно над нами
благоуханное дыхание пророка Исы, способное воскрешать мертвых.
Есть мертвые, которых хотел бы я видеть живыми, есть время и
место, закрытые для меня, где хотел бы я жить, но все врата
распахнуты для меня, кроме этих. И одна из тайн мироздания --
невозможность для Бога нарушать законы Природы, созданной им
самим".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25