и снова
придется мне заботиться о хлебе насущном, не зная, ждет ли
вечером меня лепешка, не говоря уже о плове. Прощайте, эмиры,
прощайте, океаны, прощайте, яства, прощайте, золото и серебро! Я
свободен!
И он опять расхохотался.
-- Что же тебя во всем этом так смешит? -- спросил Ганс
смеющегося.
-- Мне просто хорошо, -- отвечал бывший властелин мира, -- я
опять стал человеком. Кажется, я счастлив.
-- Ладно, -- сказал Ганс, -- я понял. Давай съедим яблоко.
И они съели гюлистанское яблоко, разделив его пополам, и
улеглись на песке под смоковницей, и уснули под небом, полным
звезд, называемых разными народами разными именами.
Оказывается, Лена, до вашего дома рукой подать. И ветер стихает.
Я поблагодарила Сандро. Мы попрощались. Больше я его не видела.
Как же могла я все забыть? Как я могла так долго не вспоминать
нашу ночную компанию? Видно, вспоминать не хотелось, и
услужливая память с ее вечным лакейским "чего изволите?"
потрафила мне.
Впрочем, неправда, о Хозяине я все же думала часто, но как-то
отдельно, о нем одном, он возникал сам по себе.
Огромной лакуной, белым пятном старинной неточной карты времен
изобретения картографии показались мне долгие годы между
мгновениями, помеченными общей деталью: связкой звенящих ключей
на тонком колечке. Брошенные Хозяином, они пересекли
пространство комнаты, рассекли воздух в свечных отсветах и
ударили меня в ладонь; а сейчас они лежали у меня на ладони
холодно и спокойно. Потому что, не умея и не желая навести
порядка в своей душе, я наводила его в своей квартире. Не было
уже ни замочных скважин, ни шкафов, ни ящиков, ни двери, ни
бумаг, хранимых взаперти; остались одни ключи: весьма
символично.
Действительно ли он не мог меня простить? Или подчеркнуто от
меня отступался перед Камедиаровым и Лесниным?
В белом пятне моей несуществующей карты эпоха высоких каблуков и
нижних юбок переодевалась и переименовывалась неоднократно. Не
желая думать о френчах и ватниках (хотя в моем поколении не было
ни одного человека, не думавшего о них), мы носили самодельные
свитера и куртки, напоминавшие средневековые кольчуги.
Моя жизнь конструировалась наподобие сна. И не только моя. Все
мы, все окружавшие меня люди, вдруг представились мне жильцами
сомнамбулического периода истории, блистающего алогичной связью
эпизодов, нелепостью причин и следствий, непонятным объединением
в группы, гигантским бредом с нарушением масштаба, заполнявшим
широты и долготы.
Вот и сейчас я вспоминала компанию с Фонтанки так, как если бы
снились мне мертвые к перемене погоды или как мертвецу, только
что расставшемуся с дольним, снились бы живые.
Как бы ни называлась приодевшаяся в очередной карнавальный
костюм новая эра (кстати, о том, что она новая, периодически
объявлялось официально; стоило обратить внимание на газетные
подшивки; одни заголовки чего стоили! если засесть в архиве и
читать там только газетные заголовки, можно было натурально
сойти с ума), она снова и снова с завидным постоянством блюла
свою суть эры подмен, подделок, личин, нескончаемых масок,
ничего не значащих словес и весьма устойчивых оборотов.
Вольно или невольно любая биографическая подробность
соответствовала общему целому, из коего и извлекалась подобно
дроби. Ни числитель, ни знаменатель роли не играли, только
целое. Все мои романы, на самом деле вполне прозаические бытовые
истории, представляли собой подмены и подделки, как романы
Леснина, модного беллетриста с пистолетом, этакое неуловимое
оно, не действительность уже, но еще и не литература; словно и
диалоги моих романов были цитатами из его опусов, умозрительные
приключения несуществующих чувств.
И все же, думала я, Камедиаров на наших широтах не преуспел, не
смог осуществить полного заземления существа человеческого на
бытовуху! Отринутый мир инобытия, вся с блеском, казалось бы,
похороненная, под фанфары погребенная сфера духа ожила в
неизречимо нереальном нашем бытийстве, в его несусветных
художествах театра абсурда.
Каждая кухарка управляла государством, государство бойко
распоряжалось на каждой кухне, алкоголики у пивных ларьков
беседовали об освоении Луны космонавтами и устроении на ней в
парниках огородов, старые сплетницы и склочницы ведали
образованием и воспитанием подрастающего поколения, профессора
убирали картошку, литераторы играли в кочегаров, кочегары в
литераторов, художники занимались политикой и торговлей, --
самодеятельность без конца и края охватила умы от моря и до
моря, и мало какой профессионал ценой титанических усилий
умудрялся продержаться на плаву, то есть на уровне моря,
одинокий борец с земным притяжением, пловец, куда ж нам плыть. И
из последних сил мужчины изображали мужчин, а женщины женщин;
например, разыгрывая любовные истории; и я не отставала от
других. Похоже, именно я была хуже всех, ибо одарена была
кийяфою, способностью видеть, но старательно играла слепую,
стараясь быть, как все.
Притча о неприбранной горнице пришла мне на ум более чем
некстати, и, никак ее не трактуя и ни в какую плоскость мышления
не переводя, я просто прекратила свою эпилептоидную уборку и,
почувствовав нескончаемую усталость и несказанную пустоту,
завалилась спать.
И снился мне город, который всю жизнь -- с детства? нет,
пожалуй, с переходного возраста, с обращения к полу, греху,
райскому саду -- приходил в мои сны, или, точнее, в который
являлась я, куда заносила меня межа меж явью и навью, граница
миров.
Сон с городом всегда предварял Событие, нечто, меняющее явь (мою
лично) существенно, поворот судьбы.
Зеленые холмы и белые церкви с золочеными сияющими куполами.
Всегда хорошая погода. Названия городка я не знала, произносили
мне названия, да не запоминала, придумывала, проснувшись, и все
были не те. География, то есть пространство и застройка, стали
мне знакомы за несколько сновидений, и связующая две полубывших
столицы дорога, при которой стоял городок, и озеро, и река, и
Заречье представлялись родными местами, почти обжито, почти,
почти, хожено, видено, узнаваемо.
Были там, как выяснилось, и окраины, и дворы, и зеленные ряды
деревянного рынка, и огромные, несоразмерные, некогда белые
часовни руки Растрелли пребывали в развалинах на окраинной,
ближней к Заречью стороне, и в развалинах, не именуемых
Харабатом, продавали керосин, в руинах то ли послевоенной, то ли
послереволюционной поры.
На сей раз и реку, и сияющую золотой луковкой либо маковкой
церковь, и холмы видно было в окно комнаты, где находились мы с
приг H ?''--Hрсr 'ebовеком.
Сначала мы были не одни, велся общий разговор, меня спрашивали,
как я сюда попала, недоумевая, почему и зачем в комнате
возникла. И я спрашивала, где я, выслушивала название города --
Кнежич? Княжич? Кныж? (А прежде бывало -- Скворец, Холмоград.)
Потом мы оказывались вдвоем.
И ссорились сперва. Он упрекал меня, а я, не обижаясь на упреки,
слушала чутко, навострив уши, боясь услышать фальшивую ноту,
слово, интонацию, двойное дно смысла. И ничего такого не
услыхала. А затем -- никогда не снились мне сцены любовные,
откуда сие? зачем?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
придется мне заботиться о хлебе насущном, не зная, ждет ли
вечером меня лепешка, не говоря уже о плове. Прощайте, эмиры,
прощайте, океаны, прощайте, яства, прощайте, золото и серебро! Я
свободен!
И он опять расхохотался.
-- Что же тебя во всем этом так смешит? -- спросил Ганс
смеющегося.
-- Мне просто хорошо, -- отвечал бывший властелин мира, -- я
опять стал человеком. Кажется, я счастлив.
-- Ладно, -- сказал Ганс, -- я понял. Давай съедим яблоко.
И они съели гюлистанское яблоко, разделив его пополам, и
улеглись на песке под смоковницей, и уснули под небом, полным
звезд, называемых разными народами разными именами.
Оказывается, Лена, до вашего дома рукой подать. И ветер стихает.
Я поблагодарила Сандро. Мы попрощались. Больше я его не видела.
Как же могла я все забыть? Как я могла так долго не вспоминать
нашу ночную компанию? Видно, вспоминать не хотелось, и
услужливая память с ее вечным лакейским "чего изволите?"
потрафила мне.
Впрочем, неправда, о Хозяине я все же думала часто, но как-то
отдельно, о нем одном, он возникал сам по себе.
Огромной лакуной, белым пятном старинной неточной карты времен
изобретения картографии показались мне долгие годы между
мгновениями, помеченными общей деталью: связкой звенящих ключей
на тонком колечке. Брошенные Хозяином, они пересекли
пространство комнаты, рассекли воздух в свечных отсветах и
ударили меня в ладонь; а сейчас они лежали у меня на ладони
холодно и спокойно. Потому что, не умея и не желая навести
порядка в своей душе, я наводила его в своей квартире. Не было
уже ни замочных скважин, ни шкафов, ни ящиков, ни двери, ни
бумаг, хранимых взаперти; остались одни ключи: весьма
символично.
Действительно ли он не мог меня простить? Или подчеркнуто от
меня отступался перед Камедиаровым и Лесниным?
В белом пятне моей несуществующей карты эпоха высоких каблуков и
нижних юбок переодевалась и переименовывалась неоднократно. Не
желая думать о френчах и ватниках (хотя в моем поколении не было
ни одного человека, не думавшего о них), мы носили самодельные
свитера и куртки, напоминавшие средневековые кольчуги.
Моя жизнь конструировалась наподобие сна. И не только моя. Все
мы, все окружавшие меня люди, вдруг представились мне жильцами
сомнамбулического периода истории, блистающего алогичной связью
эпизодов, нелепостью причин и следствий, непонятным объединением
в группы, гигантским бредом с нарушением масштаба, заполнявшим
широты и долготы.
Вот и сейчас я вспоминала компанию с Фонтанки так, как если бы
снились мне мертвые к перемене погоды или как мертвецу, только
что расставшемуся с дольним, снились бы живые.
Как бы ни называлась приодевшаяся в очередной карнавальный
костюм новая эра (кстати, о том, что она новая, периодически
объявлялось официально; стоило обратить внимание на газетные
подшивки; одни заголовки чего стоили! если засесть в архиве и
читать там только газетные заголовки, можно было натурально
сойти с ума), она снова и снова с завидным постоянством блюла
свою суть эры подмен, подделок, личин, нескончаемых масок,
ничего не значащих словес и весьма устойчивых оборотов.
Вольно или невольно любая биографическая подробность
соответствовала общему целому, из коего и извлекалась подобно
дроби. Ни числитель, ни знаменатель роли не играли, только
целое. Все мои романы, на самом деле вполне прозаические бытовые
истории, представляли собой подмены и подделки, как романы
Леснина, модного беллетриста с пистолетом, этакое неуловимое
оно, не действительность уже, но еще и не литература; словно и
диалоги моих романов были цитатами из его опусов, умозрительные
приключения несуществующих чувств.
И все же, думала я, Камедиаров на наших широтах не преуспел, не
смог осуществить полного заземления существа человеческого на
бытовуху! Отринутый мир инобытия, вся с блеском, казалось бы,
похороненная, под фанфары погребенная сфера духа ожила в
неизречимо нереальном нашем бытийстве, в его несусветных
художествах театра абсурда.
Каждая кухарка управляла государством, государство бойко
распоряжалось на каждой кухне, алкоголики у пивных ларьков
беседовали об освоении Луны космонавтами и устроении на ней в
парниках огородов, старые сплетницы и склочницы ведали
образованием и воспитанием подрастающего поколения, профессора
убирали картошку, литераторы играли в кочегаров, кочегары в
литераторов, художники занимались политикой и торговлей, --
самодеятельность без конца и края охватила умы от моря и до
моря, и мало какой профессионал ценой титанических усилий
умудрялся продержаться на плаву, то есть на уровне моря,
одинокий борец с земным притяжением, пловец, куда ж нам плыть. И
из последних сил мужчины изображали мужчин, а женщины женщин;
например, разыгрывая любовные истории; и я не отставала от
других. Похоже, именно я была хуже всех, ибо одарена была
кийяфою, способностью видеть, но старательно играла слепую,
стараясь быть, как все.
Притча о неприбранной горнице пришла мне на ум более чем
некстати, и, никак ее не трактуя и ни в какую плоскость мышления
не переводя, я просто прекратила свою эпилептоидную уборку и,
почувствовав нескончаемую усталость и несказанную пустоту,
завалилась спать.
И снился мне город, который всю жизнь -- с детства? нет,
пожалуй, с переходного возраста, с обращения к полу, греху,
райскому саду -- приходил в мои сны, или, точнее, в который
являлась я, куда заносила меня межа меж явью и навью, граница
миров.
Сон с городом всегда предварял Событие, нечто, меняющее явь (мою
лично) существенно, поворот судьбы.
Зеленые холмы и белые церкви с золочеными сияющими куполами.
Всегда хорошая погода. Названия городка я не знала, произносили
мне названия, да не запоминала, придумывала, проснувшись, и все
были не те. География, то есть пространство и застройка, стали
мне знакомы за несколько сновидений, и связующая две полубывших
столицы дорога, при которой стоял городок, и озеро, и река, и
Заречье представлялись родными местами, почти обжито, почти,
почти, хожено, видено, узнаваемо.
Были там, как выяснилось, и окраины, и дворы, и зеленные ряды
деревянного рынка, и огромные, несоразмерные, некогда белые
часовни руки Растрелли пребывали в развалинах на окраинной,
ближней к Заречью стороне, и в развалинах, не именуемых
Харабатом, продавали керосин, в руинах то ли послевоенной, то ли
послереволюционной поры.
На сей раз и реку, и сияющую золотой луковкой либо маковкой
церковь, и холмы видно было в окно комнаты, где находились мы с
приг H ?''--Hрсr 'ebовеком.
Сначала мы были не одни, велся общий разговор, меня спрашивали,
как я сюда попала, недоумевая, почему и зачем в комнате
возникла. И я спрашивала, где я, выслушивала название города --
Кнежич? Княжич? Кныж? (А прежде бывало -- Скворец, Холмоград.)
Потом мы оказывались вдвоем.
И ссорились сперва. Он упрекал меня, а я, не обижаясь на упреки,
слушала чутко, навострив уши, боясь услышать фальшивую ноту,
слово, интонацию, двойное дно смысла. И ничего такого не
услыхала. А затем -- никогда не снились мне сцены любовные,
откуда сие? зачем?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25