объект меланхолии.
Начинаю великое кормление ворон.
Мелом замазаны окна. Тутовых ягод
россыпь зреет многооким
стеклярусом мыши. И водоросли
сообщают об одержимости больше,
чем целомудрие извести.
Бродят пятна белого, как зола, цвета.
Огонь не содержит пигментов.
И черное - в черном.
Но как называется то,
что не имеет конца? Смерть? История?
Перемещение стаи? Утопия?
Одна часть города в дереве,
Другая часть вне.
Я давно стараюсь не слушать того,
чего невозможно прочесть. Начало
события в несовпадении. И потому
предпочтение голода любому питанию.
Твоя речь не обещает предмета,
предцели,
в чем убеждает слеженье
за размещением птиц, созидающих
стереометрию угасаний
(но в проницаемости
по нити скольжением бусины,
нити втеканием в узость).
И распри их, под стать небу уклончивы.
Ангелы наводняют улицы.
Шары золотые ос, низко поющие
под стропилами, срываются в синеву.
Подростки, лишенные признаков пола,
завороженные мотыльками ножей,
кровь развязывающих изумленно,
перемещая как бусину
отсутствующее начало:
последняя нежность,
распределение во фразе: рука,
ребенок в черном проеме роя
и некое полуя, полуты подобны
нефтяному пятну
в радужном обводе голоса.
Монета,
оцепеневшая инеем в броска разрыве.
Едва ли ивы цвели инеем и немели,
едва ли медлили мы, отвыканием полнясь
от пят до холодных волос (отречение - только причастность),
в мелькании рук канув, замедленные невидимым или тем,
что избрано - но так и ушло что, как бы пением минув,
однако навстречу срываясь вновь - стрижей лава, знаков -
словно сладостной струной сравнения,
свитой из изморози и возможного цветения ивы,
протянутой к горизонту над холстиной, разостланной чтением.
Проста, пориста. Намерения до очертания
(с умом сравнимо) наслаиваясь волною слуха вокруг колебания,
сводит фрагменты в судорожное сцепление фразы:
мысль есть не что иное, как желание стать таковою.
Чертеж разворачивает Кондратий Теотокопулос,
пыль рукою сметает и тычет прокуренным пальцем
в ткань из полетом обугленных ласточек, пшеничных зерен,
расположенных вдоль пульсирующих (чем быстрее, тем лучше)
линий.
Густые цари насекомых пламенеют столбами зуда
в хрустальных ошейниках звона.
Но исходим из тела, его орбит, бормочет Теотокопулос,
из его буквы, из вращающей его крови - как из волчка,
пущенного детской рукою, ось не сламывающего
в катастрофах горизонтального слоя, где вирусы рая
прогрызают путь к аду, что и есть - ты, то есть - я,
гвоздем процарапанные на вощеной доске народа.
И его сердце тихо. Псы, младенчество, проходят звезды.
Я закрываю глаза и вижу строение ума, оно также покойно,
и рассекая данные расстояния, как бы дрожит на воде
его же подобием, размещенным во всех смещениях сразу.
К востоку месяц рога направляет.
Солнце и ветер, два брата небесных кость в степи моют.
Скрипит колесо, ветряк сверлит марево стрекочущим глазом,
неспешно соль произрастает в мешках, и волы лижут,
упавшие к рекам черные волосы грома.
Но, безусловно (на полях вопросительный знак),
каждое существо движется в разрушении иного,
наподобие слова.
А он, пропуская сквозь дым папиросы и голову
свет и многие воды,
подходит к концу повествования о доме. И видит,
как молоко на стол ставят,
тогда как пожар разрезает окно ознобом метели.
Скрипит корба лиры, и в ухо листу каждому
Мамай вкладывает круглое слово ращения.
Ослепительны остовы листьев,
но еще светлей их прообразы в слепках сгорающих сада,
где осы повисли созвездьем праздным. И, как уголь,
лазурен жук, и
некая точка рядом, избирающая уменьшение.
А с другой стороны конец предложения.
Так и не стали иным - виноград, раздавленный некой историей,
которой доселе не тронут столь нужной порчей.
Ферменты пресуществления вновь безмятежно впитывают
стройность предметов, сухость подробностей,
напоминающих пузыри дыхания - если снизу, то брезжут.
Бегущие себя формы бегством несомы,
блужданье торжественным превозмогая тождества.
Следовательно, о доме, - пишет Теотокопулос.
И тотчас - о тяготении.
Мальчику неуловимы и мнятся грозной преградой
покинутые в любви мужское и женское тело,
открытое как бы всему, что до них или после.
Старику - бессмертием, вернее, отсутствием смерти,
поскольку придет и нестанет, как дождь,
пролетевший в песчанике.
Неимоверный кинематограф:
ни с тобой, ни с тенью, ни с Богом.
В сторону - не сон твой,
возвращающий нас к началу (но если снизу - волосы,
где близнецы луна, солнце, ветер), где
школьные доски гордо шествуют в черствых ярусах света.
Следы мела на них говорят о законах взаимодействия
пространства, времен, мозга, таянья,
испещренных наощупь чернилами. Но живые о чем?
Сросшиеся со слезящимся миром? Им что,
ощупывающим каждую пядь расстояния,
связывающего с другими?
Как первый лед на воде в ясную темень,
так твое тело в твоем/моем. И, вот, эти холмы кому?
Пустые, выжигающие до рассветов росистые глазницы ястребов.
Кому? Затылок, пальцы, число форм не случившихся.
Хотим ли? Терпение? Знаем? Конечно, никто не скажет,
что это конец.
Но кому ведомы? Едва ли медлили мы. Рук мельканье,
с тетивой разлучение пальцев.
Между
(небом и птицами), между
(охватывающим и вмещающим)
между не существующим и бессонным
нет препятствий.
q
Это подобно объединению, одиночеству, самой двойственной форме существования, зиждущей метаморфозы отраженияперехода. Искренность подчинена высказыванию. Но я являюсь отрицанием всей свой жизни в той же мере, в какой жизнь неустанно отрицает меня, отрекает, отговаривает к смерти, собственно, к самому чистому слову. Какие мотивы создают ее смысл во мне? Однако в эмоциональном плане, похоже, я говорю о ясности и радости. Это подобно тому, как если внезапно осознать, что никто из приглашенных, скажем, на ужин, не придет, и сразу же теряет смысл, значимость все то, что готовило, создавало ожидание. Осталось совсем немного, чтобы понять абсолютную литературу, вообще, искусство, как высказывание, обращенное исключительно к комуто одному, единственному, избранному случаем, солучающим в единственность, умножающим до бесконечности голос, возвращающим эхо тотчас к его же истоку, но уже умноженным, втекающим в следующую вспышку претворения.
И это нельзя назвать ни прибавлением, ни усложнением, и так же не существует простого . Убывание города длится нескончаемо долго. Я был половиной зерна и его половиной. Меня любили чердаки. Убывание города происходит томительномедленно, постоянно меняются его клетки и мысль не считает возможным находить себя в нем. Самое бессмысленное для меня слово - поэзия . Что подобно одиночеству, но не является им, уклоняясь. Одно из многих. Их становится больше. И каждый лист свободен. На самом деле я заговорил об абсолютном искусстве не потому, что вспомнил Розанова. Кстати, где ты сейчас находишься? Сочтешь ли черенок, связующий лист с веткой, тягостным проявлением подчинения? Наблюдать вихревое, всеразрушающее, всепроникающее бытие сем, которых нет: cellular automaton. Такова энергия признания, откладываемого приближения к знанию, к выраженности .
Стоя у библиотеки, видели
как иногда они сливались в одну,
в слепок пейзажа горенья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Начинаю великое кормление ворон.
Мелом замазаны окна. Тутовых ягод
россыпь зреет многооким
стеклярусом мыши. И водоросли
сообщают об одержимости больше,
чем целомудрие извести.
Бродят пятна белого, как зола, цвета.
Огонь не содержит пигментов.
И черное - в черном.
Но как называется то,
что не имеет конца? Смерть? История?
Перемещение стаи? Утопия?
Одна часть города в дереве,
Другая часть вне.
Я давно стараюсь не слушать того,
чего невозможно прочесть. Начало
события в несовпадении. И потому
предпочтение голода любому питанию.
Твоя речь не обещает предмета,
предцели,
в чем убеждает слеженье
за размещением птиц, созидающих
стереометрию угасаний
(но в проницаемости
по нити скольжением бусины,
нити втеканием в узость).
И распри их, под стать небу уклончивы.
Ангелы наводняют улицы.
Шары золотые ос, низко поющие
под стропилами, срываются в синеву.
Подростки, лишенные признаков пола,
завороженные мотыльками ножей,
кровь развязывающих изумленно,
перемещая как бусину
отсутствующее начало:
последняя нежность,
распределение во фразе: рука,
ребенок в черном проеме роя
и некое полуя, полуты подобны
нефтяному пятну
в радужном обводе голоса.
Монета,
оцепеневшая инеем в броска разрыве.
Едва ли ивы цвели инеем и немели,
едва ли медлили мы, отвыканием полнясь
от пят до холодных волос (отречение - только причастность),
в мелькании рук канув, замедленные невидимым или тем,
что избрано - но так и ушло что, как бы пением минув,
однако навстречу срываясь вновь - стрижей лава, знаков -
словно сладостной струной сравнения,
свитой из изморози и возможного цветения ивы,
протянутой к горизонту над холстиной, разостланной чтением.
Проста, пориста. Намерения до очертания
(с умом сравнимо) наслаиваясь волною слуха вокруг колебания,
сводит фрагменты в судорожное сцепление фразы:
мысль есть не что иное, как желание стать таковою.
Чертеж разворачивает Кондратий Теотокопулос,
пыль рукою сметает и тычет прокуренным пальцем
в ткань из полетом обугленных ласточек, пшеничных зерен,
расположенных вдоль пульсирующих (чем быстрее, тем лучше)
линий.
Густые цари насекомых пламенеют столбами зуда
в хрустальных ошейниках звона.
Но исходим из тела, его орбит, бормочет Теотокопулос,
из его буквы, из вращающей его крови - как из волчка,
пущенного детской рукою, ось не сламывающего
в катастрофах горизонтального слоя, где вирусы рая
прогрызают путь к аду, что и есть - ты, то есть - я,
гвоздем процарапанные на вощеной доске народа.
И его сердце тихо. Псы, младенчество, проходят звезды.
Я закрываю глаза и вижу строение ума, оно также покойно,
и рассекая данные расстояния, как бы дрожит на воде
его же подобием, размещенным во всех смещениях сразу.
К востоку месяц рога направляет.
Солнце и ветер, два брата небесных кость в степи моют.
Скрипит колесо, ветряк сверлит марево стрекочущим глазом,
неспешно соль произрастает в мешках, и волы лижут,
упавшие к рекам черные волосы грома.
Но, безусловно (на полях вопросительный знак),
каждое существо движется в разрушении иного,
наподобие слова.
А он, пропуская сквозь дым папиросы и голову
свет и многие воды,
подходит к концу повествования о доме. И видит,
как молоко на стол ставят,
тогда как пожар разрезает окно ознобом метели.
Скрипит корба лиры, и в ухо листу каждому
Мамай вкладывает круглое слово ращения.
Ослепительны остовы листьев,
но еще светлей их прообразы в слепках сгорающих сада,
где осы повисли созвездьем праздным. И, как уголь,
лазурен жук, и
некая точка рядом, избирающая уменьшение.
А с другой стороны конец предложения.
Так и не стали иным - виноград, раздавленный некой историей,
которой доселе не тронут столь нужной порчей.
Ферменты пресуществления вновь безмятежно впитывают
стройность предметов, сухость подробностей,
напоминающих пузыри дыхания - если снизу, то брезжут.
Бегущие себя формы бегством несомы,
блужданье торжественным превозмогая тождества.
Следовательно, о доме, - пишет Теотокопулос.
И тотчас - о тяготении.
Мальчику неуловимы и мнятся грозной преградой
покинутые в любви мужское и женское тело,
открытое как бы всему, что до них или после.
Старику - бессмертием, вернее, отсутствием смерти,
поскольку придет и нестанет, как дождь,
пролетевший в песчанике.
Неимоверный кинематограф:
ни с тобой, ни с тенью, ни с Богом.
В сторону - не сон твой,
возвращающий нас к началу (но если снизу - волосы,
где близнецы луна, солнце, ветер), где
школьные доски гордо шествуют в черствых ярусах света.
Следы мела на них говорят о законах взаимодействия
пространства, времен, мозга, таянья,
испещренных наощупь чернилами. Но живые о чем?
Сросшиеся со слезящимся миром? Им что,
ощупывающим каждую пядь расстояния,
связывающего с другими?
Как первый лед на воде в ясную темень,
так твое тело в твоем/моем. И, вот, эти холмы кому?
Пустые, выжигающие до рассветов росистые глазницы ястребов.
Кому? Затылок, пальцы, число форм не случившихся.
Хотим ли? Терпение? Знаем? Конечно, никто не скажет,
что это конец.
Но кому ведомы? Едва ли медлили мы. Рук мельканье,
с тетивой разлучение пальцев.
Между
(небом и птицами), между
(охватывающим и вмещающим)
между не существующим и бессонным
нет препятствий.
q
Это подобно объединению, одиночеству, самой двойственной форме существования, зиждущей метаморфозы отраженияперехода. Искренность подчинена высказыванию. Но я являюсь отрицанием всей свой жизни в той же мере, в какой жизнь неустанно отрицает меня, отрекает, отговаривает к смерти, собственно, к самому чистому слову. Какие мотивы создают ее смысл во мне? Однако в эмоциональном плане, похоже, я говорю о ясности и радости. Это подобно тому, как если внезапно осознать, что никто из приглашенных, скажем, на ужин, не придет, и сразу же теряет смысл, значимость все то, что готовило, создавало ожидание. Осталось совсем немного, чтобы понять абсолютную литературу, вообще, искусство, как высказывание, обращенное исключительно к комуто одному, единственному, избранному случаем, солучающим в единственность, умножающим до бесконечности голос, возвращающим эхо тотчас к его же истоку, но уже умноженным, втекающим в следующую вспышку претворения.
И это нельзя назвать ни прибавлением, ни усложнением, и так же не существует простого . Убывание города длится нескончаемо долго. Я был половиной зерна и его половиной. Меня любили чердаки. Убывание города происходит томительномедленно, постоянно меняются его клетки и мысль не считает возможным находить себя в нем. Самое бессмысленное для меня слово - поэзия . Что подобно одиночеству, но не является им, уклоняясь. Одно из многих. Их становится больше. И каждый лист свободен. На самом деле я заговорил об абсолютном искусстве не потому, что вспомнил Розанова. Кстати, где ты сейчас находишься? Сочтешь ли черенок, связующий лист с веткой, тягостным проявлением подчинения? Наблюдать вихревое, всеразрушающее, всепроникающее бытие сем, которых нет: cellular automaton. Такова энергия признания, откладываемого приближения к знанию, к выраженности .
Стоя у библиотеки, видели
как иногда они сливались в одну,
в слепок пейзажа горенья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19