– Как же это вы имели внебрачную связь на фронте. Из дела видно, что старший лейтенант Любовь Ивановна считалась как бы ваша жена… А у вас семья, дети. И вы еще научный работник, даже педагог и, наконец, были коммунистом?
Я разозлился и возражал немногим умнее:
– Вы, старший лейтенант, кажется, забываете, что я хоть и подследственный, но старше вас по возрасту и по воинскому званию. Ваше дело вести следствие, а не читать мне нотации. Если вы сами не чувствуете неловкость положения, то я, во всяком случае, не желаю ни объясняться по этим вопросам, ни слушать нравоучения…
– Вы что же, оскорбляете следствие, вы говорите «мальчишка»?… За это я могу вас в карцер направить.
– Ничего подобного я не говорил. И если вы меня отправите в карцер, объявлю голодовку.
Нелепая перепалка продолжалась несколько минут. Все кончилось без последствий, но я еще долго злился на себя. Ведь поводом для неприятного разговора оказалась моя глупость.
Второй следователь – спокойный медлительный капитан – однажды начал расспрашивать меня об отношениях с Любой. Я рассказал ему, как в первый раз поругался с Забаштанским, когда он пытался сводничать, проводив Любу к заместителю начальника Политуправления. Тогда следователь записал все это и убедил, что так легче объяснить причины вражды между мной и Забаштанским, если свести все к ссоре из-за бабы: это будет в мою пользу. Но потом я одумался: а что, если дело все-таки пойдет в трибунал, и, значит, там придется говорить о Любе, о нашей трудной любви, о пакостных сплетнях Забаштанского? И тогда я упросил изъять злополучные страницы из протокола. Это стало поводом для упреков добродетельного лейтенанта. Мне не спалось. Укрывшись от волчка за спиной храпевшего соседа, я читал, осторожно курил, дымя под нары, и стал жевать яблоко из недавней передачи.
В двери щелчок-щелчок. Впустили новичка. Бледное лицо, большие темные глаза, густые черные усы. Светлый штатский костюм хорошего покроя, но зеленая мундирная шинель и фуражка с выпуклым верхом. Он стоял у входа, испуганно и растерянно оглядываясь. Я окликнул его тихо. Он подошел и посмотрел на меня очень пристально, тоскливо и жалобно.
– Откуда?
– Нэ понима… нэ понима…
– Sprechen Sie deutch? – Наин… но…
– Инглиш?
– Но… но…
– Франсе?
– Oui… Oui… О, monsieur, est-ce que je serais fusille?
Объясняю ему, как могу, что здесь Бутырская тюрьма, что здесь не расстреливают, что это камера для следственных. Не могу вспомнить, как по-французски «следствие», талдычу:
– Ici ont seulment demand questions… Ici est un prison pour les cas moins graves.
Он спрашивает, глядя все так же тоскливо:
– Quelle ville est ici?
Совсем как в старом анекдоте о проспавшемся пьянице: «К черту подробности, в каком я городе?»
– Моску!
Это его несколько успокоило. Тогда начал спрашивать я. Он представился – профессор Ион Джорджеску из Бухареста, уже полтора года, нет, больше – кель муа? огюст? – значит, уже девятнадцать месяцев он в тюрьме. Он всхлипнул и смотрел пристально, все тоскливее и горестнее. Я заметил, что он смотрит на яблоко… Как же я, болван, не сообразил, ведь почти два года в тюрьме без передач, и южанин… Я достал из-под подушки яблоко и протянул ему. Он взял длинными подрагивающими белыми пальцами. Плакал, сморкался, кусал, плакал, жевал, всхлипывал…
На белой шее сновал большой кадык.
Я протянул ему печенье.
Он растроганно хлюпал носом и снова благодарил, благословлял. Потом он представился подробнее: профессор богословия и шеф «Железной гвардии».
Услышав это, я прыснул в кулак, чтобы смехом не разбудить соседей и не прогневить надзирателя.
Он смотрел вопросительно, удивленно:
– А кто вы?
– Советский офицер. Майор. Коммунист и еврей.
Он заморгал часто-часто, испуганно, потом опять начал плакать.
– Mon Dieux! Я – фашист, антисемит и вот первую милостыню получаю от коммуниста-еврея…
Он пытался говорить еще что-то патетическое, но хлопнула кормушка, и надзиратель сердито, хрипло зашептал:
– Это что за разговоры? Подъема не было. Молчать сейчас же.
Порофессор Джорджеску вскоре освоился в камере. Он поражал всех тем, как легко запоминал русские слова и стремительно учил язык. Первые уроки давал ему я – советовал учить наизусть стихи. В камере оказался томик Пушкина. Нам полагалось получать 20 книг на 10 дней. Заказывать ничего нельзя было, но иногда удавалось задержать «недочитанные книги». Так мы задерживали поэмы и стихи Пушкина. И прилежный профессор уже через три дня патетически декламировал:
Я помньу чюдное мыпюввение,
Пиридо мной явилас ты…
А еще через неделю он потешал обитателей власовского Гришиного угла уже целыми речами:
– Сиводни балянда очин жидкий, биляд буду, нада гаварыт дыжурны, чито мы так будым совсем доходяга, биляд буду…
Друзей у Джорджеску в камере не было. Он оказался слишком сладким, слишком подобострастным, заискивал перед всеми, в общем, «шакалил». Каждое утро он бросался к параше, спешил подменить одного из дежурных, и за это ему давали дополнительно полчерпака баланды, а если дежурный был из получателей передач, то еще что-нибудь. Он стал бессменным парашеносцем, или «парашютистом». В бане он старался услужить то тому, то другому, намылить спину, полить на голову. Он доедал остатки баланды и вылизывал чужие миски. Он подбирал окурки – не просил, как принято, с достоинством «дай сорок» или «дай губы обжечь», а глядел все таким же скорбно-умоляющим взглядом, как в первую ночь на мое яблоко, в рот курившему, пока тот не совал ему бычка, иной раз сердито приговаривая:
– Да не смотри ты, как голодная собака. Гришка издевался над ним всласть, затевая споры на религиозные темы:
– Ну а где Бог? Ты скажи – где? На солнце? На млечном путе? Может, на какой звезде? А как же он Адама с глины лепил? А где те древние мамонты были у Ноя? Нет, ты скажи, где были мамонты и этие, как их, ископаемые драконы?
Джорджеску возражал подобострастно, суетливо повторяя:
– Пожальства, пожальства… ниет… это пожальства ниет, Бог есть симбол, святой душа! Ниет, духа… Да, пожальства, вы иметь душа – то есть дух… Вы тоже есть дух. Вы не знать, но вы есть дух, ви тоже иметь от Бога святой дух…
Но Гришка не поддавался ни на какую лесть и завершал дискуссию, уверенный в своей победе:
– Все это херня! И никакой я не дух, а человек. А ты, тоже еще профессор, парашный ты профессор… твою бога духа мать. Педераст ты, вот кто!
Джорджеску уходил в свой угол понурый, утирая слезы. Кто-нибудь сердито обрывал торжествующий гогот Гришки. Злополучного профессора иногда жалели – до чего унижается, а ведь интеллигентный человек, да еще политический деятель. Но уважать его было невозможно. Под конец он стал и вовсе «шестеркой» – личным лакеем старейшего обитателя камеры инженера Добросмыслова.
На вопросы о работе и специальности Добросмыслов отвечал:
– Я инженер по малярии. Да-да, нечего удивляться, я специалист по сооружениям и механизмам для борьбы с малярией. У меня есть изобретения, статьи в журналах, брошюры…
Ничего более вразумительного о его деятельности я так и не услышал.
О чем бы в камере ни спорили, в любую оживленную беседу либо если чей-нибудь рассказ привлекал нескольких слушателей, Добросмыслов немедленно включался, спрашивал, отвечал на вопросы, заданные не ему, поправлял, объяснял, вспоминал подобные случаи из своего опыта, из жизни своих знакомых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180