Длиннолицый, с тонким большим носом и кривым, дергающимся от тика ртом, он ходил, покачивая длинное тело и широкий зад на коротких кривых ногах.
– Давайте условимся: что скажу, вы забудете через пять минут, ну десять, не больше. Но таки-да забудете. Делайте, что хочете, но забудьте, что я говорил. Понятно? Ну, так вот, я пока не имел директив, чтоб открывать для пленных бардак. Если такие инструкции будут, то я, конечно, с удовольствием приглашу эту дамочку в гимнастерке с кубиками. Но пока я таких указаний не имею, вы уж на меня не обижайтесь, но лучше вы сами ее успокойте, а я не могу единолично позволить ей разводить здесь бардак. Я имею сигналы и если пущу на серьезную проверку, так вы догадываетесь, что с этого может быть. Поэтому я предупреждаю – я хочу, чтоб у нас с вами было все по-товарищески. (Он произнес последнее слово с ударением на среднем слоге. Это была своеобразная «митинговая фонетика», одна из примет комсомольского жаргона 20 – 30-х годов на юге и в Белоруссии. Даже те, кто дома говорили правильно, считали хорошим тоном, выступая публично, произносить «по-товарищески», «наверно'е», «квартал», «молодежь», «портфель», «документ», «буржуазия», «отцы и матеря», а также сокращать и сливать слова: «соцударник», «пролетбоец», «компривет», «молдвижение», «культсвязь».) И Морозова и Рейберга я просил ничего не предпринимать, твердо пообещал, что сам все прекращу решительно и без огласки. Придя в лагерь, я застал Нину в комнате антифашистов. Раскрасневшись, томно перекатывая глаза, она о чем-то шепталась с рыжим плечистым сапером-перебежчиком. Тот сопел и потел от смущения, в комнате было еще несколько активистов – клеили стенгазету. Я позвал Нину, мы вышли из барака.
– Вот что, дорогая. Ты совсем ошалела. Как ты ведешь себя с пленными?
– А что такое? Ну неужели ты можешь подумать… или кто-нибудь сплетничал? И ты поверил? – в голосе дрожь обиды сильнее, влажнее, вот-вот захлюпает.
– Сейчас же возьми себя в руки. Возвращайся, бери машинку и перепечатанные тексты. Скажи, что получила срочное задание. Уходи немедленно из зоны, иди в фотомашину (она стояла за проволокой у общежития охраны). Будешь работать там. Никому ни слова.
– Что же это такое?… Но ведь это же неудобно. Что они подумают? Нет, я не могу!…
– Не будь идиоткой. Ты понимаешь, где мы находимся. Если ты немедленно не уйдешь из лагеря, тебя уже никто не сможет защитить. Здесь хозяева НКВД, и они тебя арестуют за братание с немцами. Ты представляешь себе, что это значит?…
– Боже мой… Но за что?… Но как же?…
– Поговорим вечером и не здесь. Забирай машинку и чтоб духу твоего не было. И никаких слез, никакого вида не подавать. За тобой следят! Пропадешь!…
– Хорошо, хорошо!…
Подтянулась. Вошла обратно, как ни в чем не бывало. Только посерьезнела… Но это вполне соответствовало словам: «Должна уходить. Срочное задание. Потом я вам все перепечатаю. Возьму с собой… До свидания».
Вечером мы выпивали с лагерным начальством. Нина держалась скромно, несколько печальная, но вполне благонравная светская дама в гимнастерке. Не замечала полупохабных хохм Рейберга, чинно беседовала с женами помпокульта и опера о каких-то кулинарных и одежных проблемах.
Поздно ночью, возвращаясь в деревню, мы с ней отстали от остальных. Шли через открытое поле по узким обледенелым мосткам, дощатым рельсам для автомашин, проложенным еще осенью по разъезженному проселку. Сильно мело, колючий снег хлестал, сек лицо, мороз просачивался в рукава и под полы шинели, до боли студил руки и колени.
Я стал объяснять ей, что она слишком непринужденно обращалась с пленными, даже кокетничала с ними. Это привлекло внимание местного начальства, и для них это преступление.
– Но клянусь тебе, клянусь жизнью дочки, ничего не было… Ничего! Понимаешь? Ничего, ни с кем!… Я только говорила с ними почеловечески, а они такие бедные. Они молодые и совсем не видят женщин. Они так истосковались по доброму женскому слову, взгляду, улыбке… Но ты ведь должен понимать, ведь ты же не из них…
– Понимаю все и понимаю даже больше, чем ты сама понимаешь. Ты слишком женщина. Прости меня, но ты уже даже не замечаешь, как то, что тебе кажется добрым словом, взглядом, улыбкой, другими воспринимается как готовность немедленно отдаться.
– Что ты говоришь!
– Правду говорю. И дело не в том, что так думают здешние начальники. Пусть они придирчивые чинуши, тыловые крысы, которым хочется поддеть фронтовиков… Но вот и я понимаю тебя и хорошо к тебе отношусь, но тоже возмущен. Такая война идет, немцы топчут нас, захватили столько нашей земли, наших городов, да ведь они вот сейчас обстреливают твой Ленинград, твою дочь… И ты можешь заигрывать, улыбаться немецким мундирам со свастикой?…
– Да… ты прав, ты прав… – Она цеплялась за меня, плакала, уткнувшись в рукав, и сквозь плач повторяла: – Я дура, я негодная дура… – Потом затихла. – Но ведь это всетаки антифашисты, и X. коммунист, ты же сам говорил, что он типичный немецкий коммунист.
– Не притворяйся, не с одним X. хихикала. Да если бы и с ним, то на глазах у других, изголодавшихся без женщин. А это уже не жалость, ты же всех не приласкаешь, тут и твоего темперамента не хватит.
– Ты оскорбляешь меня… Это неблагородно.
– Ты сама себя оскорбляешь… Разве это благородно вести себя так, чтобы несколько сот немцев могли потом хвастать, что даже в плену они были неотразимы для русских женщин и некая фрау лейтенант так и млела, увидев дюжего немца.
– Я понимаю, понимаю… Клянусь тебе, этого больше не будет, клянусь жизнью дочки.
– Ладно! Но теперь уж я постараюсь, чтобы ты соблюдала клятву. С сегодняшнего дня не смей приближаться к пленным. Понимаешь? Запрещаю тебе это как старший и как друг. Я поручился за тебя перед здешними, и они пообещали, что больше никому ничего не скажут, не дадут хода делу. О том, что здесь было, никто у нас не узнает, я никому ничего не скажу. Но если ты осмелишься еще хоть раз поехать сюда или приблизиться к пленным, пеняй на себя, я немедленно выскажу публично и официально все, что говорил тебе сейчас. Понятно? Ты знаешь меня достаточно. Дружба дружбой, а война есть война, и служба у нас с тобой военная, понимаешь.
– Понимаю. Клянусь, клянусь жизнью дочери… Я буду все делать, как ты велишь.
Год спустя Нина вышла замуж за подполковника Георгия Г., лектора Политуправления. Терский казак, высокий, плечистый, с тонкой талией, в черных мелковолнистых густых кудрях – серебристая проседь. Тонкие брови вразлет, темно-карие глаза, гордый орлиный нос – «от бабки черкешенки». В осанке безыскусственное изящество, достоинство и сила. Но держался он скромно, даже застенчиво, улыбался ребячески доброй, белозубой улыбкой. До войны он преподавал историю, был добросовестным, неутомимым начетчиком. Глубоко религиозный сталинец, он каждую очередную партийную установку спешил объяснить научно. Безупречно храбрый на передовой, он робел перед партийным начальством до заикания. Добрый и правдивый в личных делах, он убежденно оправдывал все жестокие гнусности, которые когда-либо творились ради торжества революции, творились по указаниям партии, уверенно повторял каждую казенную брехню.
Нину он полюбил безоглядно, самозабвенно. Он добился, чтобы начальство признало их мужем и женой, они стали жить вместе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180
– Давайте условимся: что скажу, вы забудете через пять минут, ну десять, не больше. Но таки-да забудете. Делайте, что хочете, но забудьте, что я говорил. Понятно? Ну, так вот, я пока не имел директив, чтоб открывать для пленных бардак. Если такие инструкции будут, то я, конечно, с удовольствием приглашу эту дамочку в гимнастерке с кубиками. Но пока я таких указаний не имею, вы уж на меня не обижайтесь, но лучше вы сами ее успокойте, а я не могу единолично позволить ей разводить здесь бардак. Я имею сигналы и если пущу на серьезную проверку, так вы догадываетесь, что с этого может быть. Поэтому я предупреждаю – я хочу, чтоб у нас с вами было все по-товарищески. (Он произнес последнее слово с ударением на среднем слоге. Это была своеобразная «митинговая фонетика», одна из примет комсомольского жаргона 20 – 30-х годов на юге и в Белоруссии. Даже те, кто дома говорили правильно, считали хорошим тоном, выступая публично, произносить «по-товарищески», «наверно'е», «квартал», «молодежь», «портфель», «документ», «буржуазия», «отцы и матеря», а также сокращать и сливать слова: «соцударник», «пролетбоец», «компривет», «молдвижение», «культсвязь».) И Морозова и Рейберга я просил ничего не предпринимать, твердо пообещал, что сам все прекращу решительно и без огласки. Придя в лагерь, я застал Нину в комнате антифашистов. Раскрасневшись, томно перекатывая глаза, она о чем-то шепталась с рыжим плечистым сапером-перебежчиком. Тот сопел и потел от смущения, в комнате было еще несколько активистов – клеили стенгазету. Я позвал Нину, мы вышли из барака.
– Вот что, дорогая. Ты совсем ошалела. Как ты ведешь себя с пленными?
– А что такое? Ну неужели ты можешь подумать… или кто-нибудь сплетничал? И ты поверил? – в голосе дрожь обиды сильнее, влажнее, вот-вот захлюпает.
– Сейчас же возьми себя в руки. Возвращайся, бери машинку и перепечатанные тексты. Скажи, что получила срочное задание. Уходи немедленно из зоны, иди в фотомашину (она стояла за проволокой у общежития охраны). Будешь работать там. Никому ни слова.
– Что же это такое?… Но ведь это же неудобно. Что они подумают? Нет, я не могу!…
– Не будь идиоткой. Ты понимаешь, где мы находимся. Если ты немедленно не уйдешь из лагеря, тебя уже никто не сможет защитить. Здесь хозяева НКВД, и они тебя арестуют за братание с немцами. Ты представляешь себе, что это значит?…
– Боже мой… Но за что?… Но как же?…
– Поговорим вечером и не здесь. Забирай машинку и чтоб духу твоего не было. И никаких слез, никакого вида не подавать. За тобой следят! Пропадешь!…
– Хорошо, хорошо!…
Подтянулась. Вошла обратно, как ни в чем не бывало. Только посерьезнела… Но это вполне соответствовало словам: «Должна уходить. Срочное задание. Потом я вам все перепечатаю. Возьму с собой… До свидания».
Вечером мы выпивали с лагерным начальством. Нина держалась скромно, несколько печальная, но вполне благонравная светская дама в гимнастерке. Не замечала полупохабных хохм Рейберга, чинно беседовала с женами помпокульта и опера о каких-то кулинарных и одежных проблемах.
Поздно ночью, возвращаясь в деревню, мы с ней отстали от остальных. Шли через открытое поле по узким обледенелым мосткам, дощатым рельсам для автомашин, проложенным еще осенью по разъезженному проселку. Сильно мело, колючий снег хлестал, сек лицо, мороз просачивался в рукава и под полы шинели, до боли студил руки и колени.
Я стал объяснять ей, что она слишком непринужденно обращалась с пленными, даже кокетничала с ними. Это привлекло внимание местного начальства, и для них это преступление.
– Но клянусь тебе, клянусь жизнью дочки, ничего не было… Ничего! Понимаешь? Ничего, ни с кем!… Я только говорила с ними почеловечески, а они такие бедные. Они молодые и совсем не видят женщин. Они так истосковались по доброму женскому слову, взгляду, улыбке… Но ты ведь должен понимать, ведь ты же не из них…
– Понимаю все и понимаю даже больше, чем ты сама понимаешь. Ты слишком женщина. Прости меня, но ты уже даже не замечаешь, как то, что тебе кажется добрым словом, взглядом, улыбкой, другими воспринимается как готовность немедленно отдаться.
– Что ты говоришь!
– Правду говорю. И дело не в том, что так думают здешние начальники. Пусть они придирчивые чинуши, тыловые крысы, которым хочется поддеть фронтовиков… Но вот и я понимаю тебя и хорошо к тебе отношусь, но тоже возмущен. Такая война идет, немцы топчут нас, захватили столько нашей земли, наших городов, да ведь они вот сейчас обстреливают твой Ленинград, твою дочь… И ты можешь заигрывать, улыбаться немецким мундирам со свастикой?…
– Да… ты прав, ты прав… – Она цеплялась за меня, плакала, уткнувшись в рукав, и сквозь плач повторяла: – Я дура, я негодная дура… – Потом затихла. – Но ведь это всетаки антифашисты, и X. коммунист, ты же сам говорил, что он типичный немецкий коммунист.
– Не притворяйся, не с одним X. хихикала. Да если бы и с ним, то на глазах у других, изголодавшихся без женщин. А это уже не жалость, ты же всех не приласкаешь, тут и твоего темперамента не хватит.
– Ты оскорбляешь меня… Это неблагородно.
– Ты сама себя оскорбляешь… Разве это благородно вести себя так, чтобы несколько сот немцев могли потом хвастать, что даже в плену они были неотразимы для русских женщин и некая фрау лейтенант так и млела, увидев дюжего немца.
– Я понимаю, понимаю… Клянусь тебе, этого больше не будет, клянусь жизнью дочки.
– Ладно! Но теперь уж я постараюсь, чтобы ты соблюдала клятву. С сегодняшнего дня не смей приближаться к пленным. Понимаешь? Запрещаю тебе это как старший и как друг. Я поручился за тебя перед здешними, и они пообещали, что больше никому ничего не скажут, не дадут хода делу. О том, что здесь было, никто у нас не узнает, я никому ничего не скажу. Но если ты осмелишься еще хоть раз поехать сюда или приблизиться к пленным, пеняй на себя, я немедленно выскажу публично и официально все, что говорил тебе сейчас. Понятно? Ты знаешь меня достаточно. Дружба дружбой, а война есть война, и служба у нас с тобой военная, понимаешь.
– Понимаю. Клянусь, клянусь жизнью дочери… Я буду все делать, как ты велишь.
Год спустя Нина вышла замуж за подполковника Георгия Г., лектора Политуправления. Терский казак, высокий, плечистый, с тонкой талией, в черных мелковолнистых густых кудрях – серебристая проседь. Тонкие брови вразлет, темно-карие глаза, гордый орлиный нос – «от бабки черкешенки». В осанке безыскусственное изящество, достоинство и сила. Но держался он скромно, даже застенчиво, улыбался ребячески доброй, белозубой улыбкой. До войны он преподавал историю, был добросовестным, неутомимым начетчиком. Глубоко религиозный сталинец, он каждую очередную партийную установку спешил объяснить научно. Безупречно храбрый на передовой, он робел перед партийным начальством до заикания. Добрый и правдивый в личных делах, он убежденно оправдывал все жестокие гнусности, которые когда-либо творились ради торжества революции, творились по указаниям партии, уверенно повторял каждую казенную брехню.
Нину он полюбил безоглядно, самозабвенно. Он добился, чтобы начальство признало их мужем и женой, они стали жить вместе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180