Наушники шапки опущены, я нагнулся вперед к столу, чтоб разгядеть, чтоб лучше слышать, не заметил, что кто-то вошел. Вдруг справа голос. Оглядываюсь. Высокий, в сияющих сапогах, в тыловой фуражке. Подполковник. Светлые перчатки. В правой руке длинный кусок резинового шланга, похлопывает по левой. Говорит громким, барственно сытым, брезгливым голосом:
– Не хочет сознаваться? Уж лучше признавайся добровольно, а не то найдем другие средства!…
Внутри все пусто. Был жар. Стало холодно и пусто.
Только голова – стиснутый ком боли и тошноты. Значит, опять, как в ежовские времена в 37-м году будут пытать? Заставят признаться, оговаривать. И тогда все равно помру, только подло, медленно. Вижу над собой белое, холеное лицо, презрительно оттянутые книзу губы, подбритые бачки, золотые погоны, черный резиновый шланг на белой перчатке…
Рывком вскакиваю. Спиной к печке – теплая – хватаю стул за спинку, поднимаю перед собой. Шинель внакидку мешает… Мгновение острой радости – вижу, как он испуганно шарахается, закрывается рукой. Ору. Хрипло, визгливо. Слышу себя, но уже не могу остановиться…
– Значит, бить?… Меня бить?… Хочешь бить… твою мать… Так бей сразу насмерть… гад… тыловая крыса… Бей насмерть, бей не резиной хреновой, а пулей, не то я хоть стулом, а сдачи дам, в твою бритую морду… бога душу мать… Резиной пугать… я немецких снарядов не боялся… Убивай, гад… Но советская власть тебе заплатит за меня…
Ору. Чувствую, деревенеет затылок, шея. Вот-вот упаду. Только бы не выпустить стула.
По коридору топот. Вбегают несколько человек. Зажигают лампу у потолка. Толстый полковник с красным, жирным, оплывшим лицом тянет ко мне стакан воды.
– Да брось, брось… На, выпей… Никто тебя не собирается бить… Брось, успокойся… На, выпей… На, закури… Ну чего ты, Баринов, что за глупые шутки. Это же наш пареньБоевой… Фронтовик… Ну оступился… Перегнул… Мы поправим, поможем… Никто тебя не собирается ни бить, ни убивать… Садись, успокойся, кури.
…Сажусь, но теперь уже сам ставлю стул в угол у печки. Могу опираться на него боком. Пью, закуриваю длинную толстую цигарку из сладко-душистого трубочного табака, насыпанного полковником. Боль и тошнота, скрывшиеся было на несколько мгновений, опять подступают, и вот еще новое. Со стыдом чувствую, что реву – текут слезы, которых не могу удержать. Начальник следственной части полковник Российский успокаивает меня, уговаривает, ходит по комнате, размахивает короткими руками-ластами, трясет большим рыхлым брюхом, переваливающимся через ремень.
Он хвастается: я старый чекист, я ветеран, я еще с Феликсом работал, я и с эсерами дело имел, и с троцкистами, и с бухаринцами, я убийцу Кирова допрашивал. Меня, брат, не проведешь.
Вперемежку с этими сообщениями о себе он говорит:
– Раскалывайся, брат, раскалывайся. Мы тебя знаем. Мы тебя лучше знаем, чем ты сам себя знаешь. Но нам что интересно. Чтоб ты показал свою искренность, чтоб идейно разоружился.
На все мои возражения он отвечает так:
– Брось, брось. Ты ж мне не докажешь, что эта печка черная, раз я вижу, что она белая… Нет, брат, нет, на хренах не пашут… Лучше раскалывайся, тюрьмы не пересидишь…
О белой печке, о невозможности пахать так оригинально и о том, что тюрьмы не пересидишь, я слышал от него еще множество раз. Он потом и в другие дни захаживал на допросы… Разумеется, цитировал и Горького, только менее точно.
– Знаешь, как сам Горький говорил, сам Горький, личный друг Ленина и Сталина, он как говорил – если не признаешься… нет, если не сдаешься, уничтожим…
Но в эту первую ночь Российский был преимущественно ласков:
– Мы ж к тебе хорошо относимся, тебе же добра желаем, твои ошибки хотим исправить. Мы не против тебя, а за тебя боремся. Вот и следователя тебе назначили самого достойного. Майор Виноградов, старый член партии, завкафедрой марксизма-ленинизма в Ярославском пединституте, кандидат философских наук… Мы ж понимаем…
Успокоившись, я стал говорить. Российский и Баринов сидели на диване, Виноградов у столика и слушали, не прерывая. А я говорил, боясь, что одолеет боль и тошнота, рассказывал о Восточной Пруссии, о моих отношениях с Забаштанским, о том, как явно и грубо меня оклеветали, как ловко «заманеврировали» к партсобранию. Они слушали заинтересованно, и мне стало казаться, даже сочувственно. Когда я докурил цигарку, Баринов протянул мне папиросу. И я говорил сквозь боль и гнойную муть, и мне казалось, что говорю убедительно. Среди ночи начал спадать жар, и я говорил, все более воодушевляясь их безмолвным и словно бы участливым вниманием.
Когда я кончил, Российский крякнул и сказал:
– Ну что ж, разберемся. Может, ты и прав. Разберемся честь по чести. Но ты сам должен нам помочь. Дело твое ведь не уголовное, а партийное, идеологическое. Ты должен показать, что решительно осудил все ошибки, которые допускал в молодости, сам знаешь, там насчет троцкизма… Тут не может быть никакой недоговоренности… Чем решительнее ты осудишь прошлые грехи, тем больше тебе доверия в настоящем… Ну, давай, Виноградов, закругляйся, а то он, видишь, нездоров. Надо отдохнуть… Ну, пока! На, возьми еще табаку.
Они с Бариновым ушли. А Виноградов прочитал мне вопрос, который затем стал роковым для всего дела.
– Скажите, когда именно вы встали на путь борьбы против партии и советской власти?
– Что это значит? Я на такой путь не становился.
– Я имею в виду ваше троцкистское прошлое. Либо вы действительно осуждаете и, значит, даете ему политическую оценку, вскрываете корни, либо вы такой оценки не даете и, значит, идейно не разоружились перед партией.
Этой софистикой он переиграл меня. Я вдруг ощутил и словно бы понял, что возразить ничего не могу: да, действительно, либо – либо… И, право же, не только болезнь и вся эта ночь, внезапный допрос, сначала угрозы, а потом дружелюбное внимание – хотя и все это, как я сообразил уже много позже, были обычные приемы раскалывания подследственного, – но прежде всего именно такая примитивная, давно усвоенная логика побудила меня тогда ответить просто:
– В феврале 1929 года.
Глава семнадцатая. Задолго до начала
…Февраль 1929 года. Харьков. За всю зиму биржа труда подростков только один раз дала мне направление на временную работу – грузчиком на расчистке продуктовых складов. Свободного времени было много; целыми днями я читал. Иногда садился и за учебники – собирался осенью поступать, еще не решил куда – в электротехнический или на исторический… Читал беллетристику и стенограммы партийных съездов, книги и брошюры: Маркса, Энгельса, Плеханова, Ленина, Каутского, Бухарина, Троцкого, Луначарского, Зиновьева, Сталина, Преображенского, мемуары Клемансо, Носке, Деникина – все это тогда издавалось у нас, – журналы «Былое», «Каторга и ссылка»… В ту пору я был беспартийным и «неорганизованным». В 1927-м вскоре после окончания школы-семилетки, меня исключили из пионеров «за бытовое разложение» – за то, что я был застигнут курящим, изобличен в том, что пил водку и «гулял с буржуазными мещанскими девицами», которые красили губы, носили туфли «на рюмочках» и тоже курили. Незадолго до этого меня было перевели в кандидаты комсомола, но вскоре ячейка электротехнической профшколы, куда я поступил, отвергла меня как уже исключенного из пионеров за достаточно серьезные грехи и к тому же отягчившего их новыми проступками – участием в массовой драке и тем, что на собрании ячейки после доклада о международном положении выступил против линии Коминтерна в Китае – осуждал союз с Гоминданом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180
– Не хочет сознаваться? Уж лучше признавайся добровольно, а не то найдем другие средства!…
Внутри все пусто. Был жар. Стало холодно и пусто.
Только голова – стиснутый ком боли и тошноты. Значит, опять, как в ежовские времена в 37-м году будут пытать? Заставят признаться, оговаривать. И тогда все равно помру, только подло, медленно. Вижу над собой белое, холеное лицо, презрительно оттянутые книзу губы, подбритые бачки, золотые погоны, черный резиновый шланг на белой перчатке…
Рывком вскакиваю. Спиной к печке – теплая – хватаю стул за спинку, поднимаю перед собой. Шинель внакидку мешает… Мгновение острой радости – вижу, как он испуганно шарахается, закрывается рукой. Ору. Хрипло, визгливо. Слышу себя, но уже не могу остановиться…
– Значит, бить?… Меня бить?… Хочешь бить… твою мать… Так бей сразу насмерть… гад… тыловая крыса… Бей насмерть, бей не резиной хреновой, а пулей, не то я хоть стулом, а сдачи дам, в твою бритую морду… бога душу мать… Резиной пугать… я немецких снарядов не боялся… Убивай, гад… Но советская власть тебе заплатит за меня…
Ору. Чувствую, деревенеет затылок, шея. Вот-вот упаду. Только бы не выпустить стула.
По коридору топот. Вбегают несколько человек. Зажигают лампу у потолка. Толстый полковник с красным, жирным, оплывшим лицом тянет ко мне стакан воды.
– Да брось, брось… На, выпей… Никто тебя не собирается бить… Брось, успокойся… На, выпей… На, закури… Ну чего ты, Баринов, что за глупые шутки. Это же наш пареньБоевой… Фронтовик… Ну оступился… Перегнул… Мы поправим, поможем… Никто тебя не собирается ни бить, ни убивать… Садись, успокойся, кури.
…Сажусь, но теперь уже сам ставлю стул в угол у печки. Могу опираться на него боком. Пью, закуриваю длинную толстую цигарку из сладко-душистого трубочного табака, насыпанного полковником. Боль и тошнота, скрывшиеся было на несколько мгновений, опять подступают, и вот еще новое. Со стыдом чувствую, что реву – текут слезы, которых не могу удержать. Начальник следственной части полковник Российский успокаивает меня, уговаривает, ходит по комнате, размахивает короткими руками-ластами, трясет большим рыхлым брюхом, переваливающимся через ремень.
Он хвастается: я старый чекист, я ветеран, я еще с Феликсом работал, я и с эсерами дело имел, и с троцкистами, и с бухаринцами, я убийцу Кирова допрашивал. Меня, брат, не проведешь.
Вперемежку с этими сообщениями о себе он говорит:
– Раскалывайся, брат, раскалывайся. Мы тебя знаем. Мы тебя лучше знаем, чем ты сам себя знаешь. Но нам что интересно. Чтоб ты показал свою искренность, чтоб идейно разоружился.
На все мои возражения он отвечает так:
– Брось, брось. Ты ж мне не докажешь, что эта печка черная, раз я вижу, что она белая… Нет, брат, нет, на хренах не пашут… Лучше раскалывайся, тюрьмы не пересидишь…
О белой печке, о невозможности пахать так оригинально и о том, что тюрьмы не пересидишь, я слышал от него еще множество раз. Он потом и в другие дни захаживал на допросы… Разумеется, цитировал и Горького, только менее точно.
– Знаешь, как сам Горький говорил, сам Горький, личный друг Ленина и Сталина, он как говорил – если не признаешься… нет, если не сдаешься, уничтожим…
Но в эту первую ночь Российский был преимущественно ласков:
– Мы ж к тебе хорошо относимся, тебе же добра желаем, твои ошибки хотим исправить. Мы не против тебя, а за тебя боремся. Вот и следователя тебе назначили самого достойного. Майор Виноградов, старый член партии, завкафедрой марксизма-ленинизма в Ярославском пединституте, кандидат философских наук… Мы ж понимаем…
Успокоившись, я стал говорить. Российский и Баринов сидели на диване, Виноградов у столика и слушали, не прерывая. А я говорил, боясь, что одолеет боль и тошнота, рассказывал о Восточной Пруссии, о моих отношениях с Забаштанским, о том, как явно и грубо меня оклеветали, как ловко «заманеврировали» к партсобранию. Они слушали заинтересованно, и мне стало казаться, даже сочувственно. Когда я докурил цигарку, Баринов протянул мне папиросу. И я говорил сквозь боль и гнойную муть, и мне казалось, что говорю убедительно. Среди ночи начал спадать жар, и я говорил, все более воодушевляясь их безмолвным и словно бы участливым вниманием.
Когда я кончил, Российский крякнул и сказал:
– Ну что ж, разберемся. Может, ты и прав. Разберемся честь по чести. Но ты сам должен нам помочь. Дело твое ведь не уголовное, а партийное, идеологическое. Ты должен показать, что решительно осудил все ошибки, которые допускал в молодости, сам знаешь, там насчет троцкизма… Тут не может быть никакой недоговоренности… Чем решительнее ты осудишь прошлые грехи, тем больше тебе доверия в настоящем… Ну, давай, Виноградов, закругляйся, а то он, видишь, нездоров. Надо отдохнуть… Ну, пока! На, возьми еще табаку.
Они с Бариновым ушли. А Виноградов прочитал мне вопрос, который затем стал роковым для всего дела.
– Скажите, когда именно вы встали на путь борьбы против партии и советской власти?
– Что это значит? Я на такой путь не становился.
– Я имею в виду ваше троцкистское прошлое. Либо вы действительно осуждаете и, значит, даете ему политическую оценку, вскрываете корни, либо вы такой оценки не даете и, значит, идейно не разоружились перед партией.
Этой софистикой он переиграл меня. Я вдруг ощутил и словно бы понял, что возразить ничего не могу: да, действительно, либо – либо… И, право же, не только болезнь и вся эта ночь, внезапный допрос, сначала угрозы, а потом дружелюбное внимание – хотя и все это, как я сообразил уже много позже, были обычные приемы раскалывания подследственного, – но прежде всего именно такая примитивная, давно усвоенная логика побудила меня тогда ответить просто:
– В феврале 1929 года.
Глава семнадцатая. Задолго до начала
…Февраль 1929 года. Харьков. За всю зиму биржа труда подростков только один раз дала мне направление на временную работу – грузчиком на расчистке продуктовых складов. Свободного времени было много; целыми днями я читал. Иногда садился и за учебники – собирался осенью поступать, еще не решил куда – в электротехнический или на исторический… Читал беллетристику и стенограммы партийных съездов, книги и брошюры: Маркса, Энгельса, Плеханова, Ленина, Каутского, Бухарина, Троцкого, Луначарского, Зиновьева, Сталина, Преображенского, мемуары Клемансо, Носке, Деникина – все это тогда издавалось у нас, – журналы «Былое», «Каторга и ссылка»… В ту пору я был беспартийным и «неорганизованным». В 1927-м вскоре после окончания школы-семилетки, меня исключили из пионеров «за бытовое разложение» – за то, что я был застигнут курящим, изобличен в том, что пил водку и «гулял с буржуазными мещанскими девицами», которые красили губы, носили туфли «на рюмочках» и тоже курили. Незадолго до этого меня было перевели в кандидаты комсомола, но вскоре ячейка электротехнической профшколы, куда я поступил, отвергла меня как уже исключенного из пионеров за достаточно серьезные грехи и к тому же отягчившего их новыми проступками – участием в массовой драке и тем, что на собрании ячейки после доклада о международном положении выступил против линии Коминтерна в Китае – осуждал союз с Гоминданом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180