Каждый вздох – рядом. Каждый толчок отдается. Люба выпила больше обычного, сначала смеялась невпопад, потом срывающимся голосом говорила:
– Мне страшно было видеть немецких женщин и детей, понимаешь, страшно…
Вскоре я уехал в новую командировку. С Забаштанским виделся мельком, на ходу, почти не говорили. Теперь уже я назначен старшим группы, в которую входили граф Эйнзидель – уполномоченный НК, техник со звуковкой и трое антифашистов – выпускники нашей школы. Направление – на Торунь, Быдгощ.
В эти дни везде были в ходу рассказы о том, как наш солдат зашел в немецкую квартиру, попросил напиться, а немка едва его завидела, легла на диван и сняла трико… Рассказывали о покорности, раболепстве, заискивании немцев: вот, мол, они какие, за буханку хлеба и жен и дочерей продают.
Наша группа работала со звуковкой у города Ярослав, потом у Торуня. У сахарных заводов за Ярославом нарвались на контрудар. Малиново-розовым утром наш «студебеккер» катил в колонне грузовиков, пушек и «катюш» по дороге, густо обсаженной деревьями. Немецкие танки были в километре, на другой такой же дороге, идущей под углом справа. Они стреляли по нашей колонне. С гнусаво зудящим воем летели раскаленные «болванки». Такими снарядами пробивали – прожигали танковую броню. Пехоту они только пугали, в худшем случае могли зашибить кого-нибудь насмерть. Гулко грохали нечастые разрывы, верещали пулеметные очереди. По нашей кабине хрустя постукивали сбитые пулями ветки. Вдоль придорожной канавы, по серому полю, в одиночку и группами бежали наши солдаты. Густая колонна машин двигалась медленней, чем они. Сзади догоняла громкая пальба – совсем близко стреляла наша артиллерия. И спереди издалека доносилось рокотание пушек. Тревожные мысли метались: неужели отрежут, окружат? А если подобьют нашу машину? В закрытом кузове – антифашисты в немецком обмундировании и касках. Их увидят – начнется паника. Наши же будут палить в нас. Но что делать? Только терпеливо ждать, оставаясь безответной мишенью. Подбадривать водителя нарочито беззаботной болтовней. Курить. Сосать из фляги поганый шнапс, воняющий резиной и столярным клеем…
На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу – некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться – может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.
Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника – все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты – бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год. Там замечал нередко в глазах страх и недоверие, учтивое гостеприимство. А бывало, по ночам и постреливали.
В Торуне мы помогали учредить местное самоуправление, вооружали польскую милицию. Много пили и пели. Нашли нетронутые архивы гестапо, большие склады всяческих продуктов, консервов, вина, коньяка. То и дело стихийно возникали митинги. На площади у темно-бронзового Коперника с огромным глобусом, на улицах, у подъездов комендатуры, у здания гестапо и тюрьмы. Я говорил до хрипоты. На ораторские подвиги особенно вдохновляли взгляды и улыбки паненок – ласковые или нарочито восторженные. И темы и слова речей повторялись: «За вашу и нашу свободу… воскресает дух Грюнвальда… Навеки сломим хищных тевтонов, смертельных врагов славянства. Кровью героев скреплено русско-польское братство… Вперед, на Берлин!»
Внезапно радиограмма – вызов: срочно в управление. Приехали поздно вечером. Я раздавал гостинцы – коньяк, вино, сигареты, консервы. Опять собрались вчетвером. Беляев мялся, глядел в сторону. Потом отозвал меня.
– Надо поговорить. Тут такое вышло… Я рассказывал Забаштанскому, как мы ездили, а он приказал мне… понимаешь, приказал, заставил написать про тебя заявление.
– Какое? О чем?
– Ну, про Восточную Пруссию, про твой рапорт… И он мое заявление передал генералу. Тот разозлился, порвал рекомендацию, которую написал тебе. Поэтому тебя и вызвали. Я вот и хотел предупредить, как друг. Ты пойми – он меня заставил. Ведь у меня теперь изза брата, сам знаешь, как получается, положение не тово…
Из-за брата… Еще осенью Беляев рассказал мне – дай слово, что никому не проговоришься, – что его брат, которого он считал погибшим и не раз говорил мне: мы с тобой побратимы, и у тебя, и у меня единственный брат погиб, – оказалось, жив, был в плену, а теперь арестован, проходит проверку. Он спросил: как думаешь, признаваться или молчать? Я сказал: что ты, Саша, с партией не хитрят. Тебе же совестно будет. И еще хуже, если узнают со стороны. Я, разумеется, слово держать буду, но ты сам должен сказать. И опасаться нечего, тебя ведь все знают. Такую войну провоевали, теперь уж, конечно, не станут изменять отношение к боевому офицеру и коммунисту из-за того, что у его родственника беда или вина.
Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае – угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.
В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.
Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.
– Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?
– Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…
– Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет. Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:
– Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.
Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.
– Он сам тебе сказал? Какое заявление?
– Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.
Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него – склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.
Забаштанский настороженно:
– Значит было на что жаловаться?
– Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.
– Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?
– Не знаю и – пойми меня, пожалуйста – не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь – ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, – не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с дым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
– А ты гордый.
– Гордый? Что ж, можешь называть и так. У каждого своя гордость. Одному для гордости необходимы почет, блеск, чтоб в газетах портреты…
– А ты с этого смеешься?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180
– Мне страшно было видеть немецких женщин и детей, понимаешь, страшно…
Вскоре я уехал в новую командировку. С Забаштанским виделся мельком, на ходу, почти не говорили. Теперь уже я назначен старшим группы, в которую входили граф Эйнзидель – уполномоченный НК, техник со звуковкой и трое антифашистов – выпускники нашей школы. Направление – на Торунь, Быдгощ.
В эти дни везде были в ходу рассказы о том, как наш солдат зашел в немецкую квартиру, попросил напиться, а немка едва его завидела, легла на диван и сняла трико… Рассказывали о покорности, раболепстве, заискивании немцев: вот, мол, они какие, за буханку хлеба и жен и дочерей продают.
Наша группа работала со звуковкой у города Ярослав, потом у Торуня. У сахарных заводов за Ярославом нарвались на контрудар. Малиново-розовым утром наш «студебеккер» катил в колонне грузовиков, пушек и «катюш» по дороге, густо обсаженной деревьями. Немецкие танки были в километре, на другой такой же дороге, идущей под углом справа. Они стреляли по нашей колонне. С гнусаво зудящим воем летели раскаленные «болванки». Такими снарядами пробивали – прожигали танковую броню. Пехоту они только пугали, в худшем случае могли зашибить кого-нибудь насмерть. Гулко грохали нечастые разрывы, верещали пулеметные очереди. По нашей кабине хрустя постукивали сбитые пулями ветки. Вдоль придорожной канавы, по серому полю, в одиночку и группами бежали наши солдаты. Густая колонна машин двигалась медленней, чем они. Сзади догоняла громкая пальба – совсем близко стреляла наша артиллерия. И спереди издалека доносилось рокотание пушек. Тревожные мысли метались: неужели отрежут, окружат? А если подобьют нашу машину? В закрытом кузове – антифашисты в немецком обмундировании и касках. Их увидят – начнется паника. Наши же будут палить в нас. Но что делать? Только терпеливо ждать, оставаясь безответной мишенью. Подбадривать водителя нарочито беззаботной болтовней. Курить. Сосать из фляги поганый шнапс, воняющий резиной и столярным клеем…
На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу – некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться – может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.
Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника – все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты – бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год. Там замечал нередко в глазах страх и недоверие, учтивое гостеприимство. А бывало, по ночам и постреливали.
В Торуне мы помогали учредить местное самоуправление, вооружали польскую милицию. Много пили и пели. Нашли нетронутые архивы гестапо, большие склады всяческих продуктов, консервов, вина, коньяка. То и дело стихийно возникали митинги. На площади у темно-бронзового Коперника с огромным глобусом, на улицах, у подъездов комендатуры, у здания гестапо и тюрьмы. Я говорил до хрипоты. На ораторские подвиги особенно вдохновляли взгляды и улыбки паненок – ласковые или нарочито восторженные. И темы и слова речей повторялись: «За вашу и нашу свободу… воскресает дух Грюнвальда… Навеки сломим хищных тевтонов, смертельных врагов славянства. Кровью героев скреплено русско-польское братство… Вперед, на Берлин!»
Внезапно радиограмма – вызов: срочно в управление. Приехали поздно вечером. Я раздавал гостинцы – коньяк, вино, сигареты, консервы. Опять собрались вчетвером. Беляев мялся, глядел в сторону. Потом отозвал меня.
– Надо поговорить. Тут такое вышло… Я рассказывал Забаштанскому, как мы ездили, а он приказал мне… понимаешь, приказал, заставил написать про тебя заявление.
– Какое? О чем?
– Ну, про Восточную Пруссию, про твой рапорт… И он мое заявление передал генералу. Тот разозлился, порвал рекомендацию, которую написал тебе. Поэтому тебя и вызвали. Я вот и хотел предупредить, как друг. Ты пойми – он меня заставил. Ведь у меня теперь изза брата, сам знаешь, как получается, положение не тово…
Из-за брата… Еще осенью Беляев рассказал мне – дай слово, что никому не проговоришься, – что его брат, которого он считал погибшим и не раз говорил мне: мы с тобой побратимы, и у тебя, и у меня единственный брат погиб, – оказалось, жив, был в плену, а теперь арестован, проходит проверку. Он спросил: как думаешь, признаваться или молчать? Я сказал: что ты, Саша, с партией не хитрят. Тебе же совестно будет. И еще хуже, если узнают со стороны. Я, разумеется, слово держать буду, но ты сам должен сказать. И опасаться нечего, тебя ведь все знают. Такую войну провоевали, теперь уж, конечно, не станут изменять отношение к боевому офицеру и коммунисту из-за того, что у его родственника беда или вина.
Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае – угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.
В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.
Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.
– Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?
– Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…
– Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет. Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:
– Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.
Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.
– Он сам тебе сказал? Какое заявление?
– Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.
Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него – склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.
Забаштанский настороженно:
– Значит было на что жаловаться?
– Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.
– Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?
– Не знаю и – пойми меня, пожалуйста – не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь – ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, – не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с дым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
– А ты гордый.
– Гордый? Что ж, можешь называть и так. У каждого своя гордость. Одному для гордости необходимы почет, блеск, чтоб в газетах портреты…
– А ты с этого смеешься?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180