Сапоги – единственное оружие арестанта, ослабевшего на скудном пайке. Майор растерянно уговаривал:
– Товарищи, так нельзя. Нужна же дисциплина, значт, порядок. Нужна сдержанность, нельзя так.
Дежурный открыл дверь:
– Прекратить шум! Не то всю камеру – на карцерный режим.
Большинство загудело, чтоб Мишка заткнулся. Ведь он начал. Драка не состоялась. Через минуту Мишка хихикал в своем углу с Шкилетом, а я умильно размышлял о том, что вот какой ни есть, а все же коллектив, и поэтому стихийно рождает справедливость, количество переходит в качество. Пытался даже объяснить это Тадеушу. Он не столько возражал, сколько объяснял по-иному, по-своему: большинство людей душевно предрасположены к добру, это одно из основных положений христианской этики.
На следующий день Тадеуша увезли в трибунал – он получил восемь лет. А через два дня начальник фронтового «Смерша» генерал-майор Едунов обходил камеры, спрашивая, есть ли жалобы.
Мишка захныкал, что пятьдесят восьмая дохнуть не дает, вон этот распевает польские фашистские песни, с сапогами на людей бросается.
Все остальные молчали. Количество предрасположенных к добру душ перешло в какоето иное качество. Я попросил бумагу для письменного заявления о голодовке.
Генерал-майор, ватно седой коротыш, круглоголовый, с быстрыми темными глазами, был еще и зампредседателя фронтового КПК. Пяти месяцев не прошло, как в декабре он приветливо улыбался, снимая с меня выговор, полученный весной сорок четвертого года. А всего месяц тому назад он же сухо подтвердил исключение из партии «за грубые политические ошибки, за проявление жалости к немцам, за буржуазный гуманизм и вредные высказывания по вопросам текущей политики».
Генерал смотрел на Мишку брезгливо, на меня внимательно и едва ли не жалостливо. На мгновение я увидел себя его глазами: заросший черной щетиной, воспаленные глаза-в тот день как раз опять повысилась температура, – вата в ноздрях и ушах, стоял напряженно, стараясь не гнуться от боли в спине.
– Бумагу получите. А голодовка – это ни к чему. Это не наши методы.
Через несколько минут принесли карандаш и листок. Я написал: прошу перевести в другую камеру. Я офицер Красной Армии, никем не лишенный званий, не хочу находиться вместе с бандитами, шпионами и т.д. Это оскорбляет не только меня лично, но и всю армию, чей мундир я ношу. Поэтому, если меня оставят в прежней камере, отказываюсь принимать пищу.
Через полчаса вызвали к начальнику тюрьмы. Насупленный старший лейтенант говорил скучающе:
– Ну чего вы опять волыните? Я ж вам разъяснил, здесь полевая тюрьма. Мы не можем содержать каждого, как ему захочется. Ну как я вас переведу?
– Прошу в такую камеру, где хотя бы не одни только бандиты и власовцы: в Тухеле я сидел с югославскими офицерами.
– Это с какими?
Я называю имена. Через час меня уводят «с вещами».
Прощаюсь только с майором. Он едва отвечает. Все понятно: я ухожу, а Мишка и Шкилет остаются.
Ведут по коридору первого этажа. Проходим пустые комнаты, в которых стоят вразброд кресла, стулья темного дерева с высокими спинками, разбитые буфеты. На стенах – оленьи рога, чучела кабаньих морд, по белой штукатурке – черно-золоченые или черно-красные буквы «шпрухов». Опять коридор, потом дверь в большую пустую кухню, а за ней маленькая комната, вроде кладовки, узкое оконце без стекла, коекак, не сплошь забитое осколками досок. Виден сад, большой кусок неба. На полу, на ворохе чистой соломы вповалку лежали Борис Петрович, Иван Иванович и Лев Николаевич. Сперва – радость, объятия, расспросы, но вскоре тон начал спадать. Услышав про мое заявление, про угрозу голодовки и что мою просьбу так быстро выполнили, Иван Иванович явно заподозрил неладное – не подсажен ли я к ним. Он стал говорить все меньше, все осторожнее. Лев Николаевич и вовсе притих. Борис оставался неизменным – то ли потому, что полагал более опасным выказывать недоверие, то ли не разделяя их подозрений. Он, как и раньше, подробно расспрашивал меня и сам много рассказывал о Югославии.
Заметив настороженность стариков, я понял, что невозможно что-либо изменить, не станешь ведь объяснять – что' вы, дорогие, я не наседка. Оставалось только ничего не спрашивать и самому говорить на посторонние темы – история, литература, военные воспоминания.
Но обида померкла перед неожиданной радостью. Югославам и в Тухеле полагалась прогулка, а теперь с ними повели и меня; вывели в сад, не во двор, куда мы ходили два раза в сутки на оправку к вонючему ровику, а в настоящий сад, молодая зелень кустов и дубков светились на темно-синеватой зелени елей. Высокое голубое небо. Редкие белые хлопья облаков… Ветер теплый, мягкий. Закружилась голова. Внезапная слабость. Я сел на траву. Кажется, впервые в жизни так необычайно внятно ощутил запах травы, влажной земли, теплоту весеннего ветра и подумал, что это – кусты, земля, трава – куда важнее всего, что сейчас заполняет мою жизнь: тюрьма, следствие, ожидание суда, протоколы, допросы, очные ставки, разговоры об амнистии, мелкая злость, мелкие радости, – все, что скручивает мысли в один тугой жгут, натянутый до боли.
Возвращаться в камеру после первой прогулки было очень трудно.
А вскоре досталась еще одна радость – книги. На допросы меня водили по ночам на второй этаж через большой зал и коридор, несколько раз круто поворачивавший. Вдоль коридора стояли шкафы, горки, этажерки, буфеты, вынесенные из разных комнат. Я приметил у одного из поворотов книжный шкаф с разбитой стеклянной дверью. Книги лежали навалом. Коридор освещал тусклый фонарь. Об этом шкафе я думал на протяжении всего допроса. Когда повели обратно, полусонный конвоир шел сзади. Подходя к заветному углу, я прибавил шагу, завернул, на ходу сунул руку в шкаф, выхватил сколько мог книжек, затолкал под гимнастерку за брюки, – шинель укрывала мою добычу. Конвоир все же что-то заметил, окрикнул: «Куда бегите? По камере соскучился?» Я ответил правдоподобно: «Отлить надо».
Захваченные книги были: сборник рассказов из рыцарской жизни, американский переводной приключенческий роман о ковбоях, бандитах и золотоискателях, школьная хрестоматия прошлого века с баснями Лессинга и балладами Шиллера и несколько разрозненных обрывков книг – какой-то светский роман с трогательной любовью, сказки. На следующую ночь конвоир был помоложе, пободрее, заметил мой маневр и прикрикнул: «Положь назад». Я стал канючить: «Подтираться надо, а тут чего, ведь все равно понемецки написано». Он заставил часть книг бросить, но все же я принес в камеру иллюстрированный родословник графов КнебельДебериц, в чьем замке размещалась тюрьма, календари на 1902 и 1903 годы, статистические справочники.
Днем я мог читать. В дверях нашей импровизированной камеры не успели пробить волчок, а пока щелкал ключ, снимался висячий амбарный замок и отодвигалась щеколда, я успевал зарыть книжку в соломе. Из-за книг и сокамерники опять ко мне стали доверчивее. Старики читать не могли, у них отобрали очки. Борис плохо знал немецкий. Я пересказывал им прочитанное. Наибольший успех имел американский роман.
Солнечным утром привели новенького. Он остановился у дверей, угрюмо оглядываясь. Кавалерийская шинель внакидку, фуражка с синим околышем. Плечистый, грудастый, он стоял, не здороваясь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180
– Товарищи, так нельзя. Нужна же дисциплина, значт, порядок. Нужна сдержанность, нельзя так.
Дежурный открыл дверь:
– Прекратить шум! Не то всю камеру – на карцерный режим.
Большинство загудело, чтоб Мишка заткнулся. Ведь он начал. Драка не состоялась. Через минуту Мишка хихикал в своем углу с Шкилетом, а я умильно размышлял о том, что вот какой ни есть, а все же коллектив, и поэтому стихийно рождает справедливость, количество переходит в качество. Пытался даже объяснить это Тадеушу. Он не столько возражал, сколько объяснял по-иному, по-своему: большинство людей душевно предрасположены к добру, это одно из основных положений христианской этики.
На следующий день Тадеуша увезли в трибунал – он получил восемь лет. А через два дня начальник фронтового «Смерша» генерал-майор Едунов обходил камеры, спрашивая, есть ли жалобы.
Мишка захныкал, что пятьдесят восьмая дохнуть не дает, вон этот распевает польские фашистские песни, с сапогами на людей бросается.
Все остальные молчали. Количество предрасположенных к добру душ перешло в какоето иное качество. Я попросил бумагу для письменного заявления о голодовке.
Генерал-майор, ватно седой коротыш, круглоголовый, с быстрыми темными глазами, был еще и зампредседателя фронтового КПК. Пяти месяцев не прошло, как в декабре он приветливо улыбался, снимая с меня выговор, полученный весной сорок четвертого года. А всего месяц тому назад он же сухо подтвердил исключение из партии «за грубые политические ошибки, за проявление жалости к немцам, за буржуазный гуманизм и вредные высказывания по вопросам текущей политики».
Генерал смотрел на Мишку брезгливо, на меня внимательно и едва ли не жалостливо. На мгновение я увидел себя его глазами: заросший черной щетиной, воспаленные глаза-в тот день как раз опять повысилась температура, – вата в ноздрях и ушах, стоял напряженно, стараясь не гнуться от боли в спине.
– Бумагу получите. А голодовка – это ни к чему. Это не наши методы.
Через несколько минут принесли карандаш и листок. Я написал: прошу перевести в другую камеру. Я офицер Красной Армии, никем не лишенный званий, не хочу находиться вместе с бандитами, шпионами и т.д. Это оскорбляет не только меня лично, но и всю армию, чей мундир я ношу. Поэтому, если меня оставят в прежней камере, отказываюсь принимать пищу.
Через полчаса вызвали к начальнику тюрьмы. Насупленный старший лейтенант говорил скучающе:
– Ну чего вы опять волыните? Я ж вам разъяснил, здесь полевая тюрьма. Мы не можем содержать каждого, как ему захочется. Ну как я вас переведу?
– Прошу в такую камеру, где хотя бы не одни только бандиты и власовцы: в Тухеле я сидел с югославскими офицерами.
– Это с какими?
Я называю имена. Через час меня уводят «с вещами».
Прощаюсь только с майором. Он едва отвечает. Все понятно: я ухожу, а Мишка и Шкилет остаются.
Ведут по коридору первого этажа. Проходим пустые комнаты, в которых стоят вразброд кресла, стулья темного дерева с высокими спинками, разбитые буфеты. На стенах – оленьи рога, чучела кабаньих морд, по белой штукатурке – черно-золоченые или черно-красные буквы «шпрухов». Опять коридор, потом дверь в большую пустую кухню, а за ней маленькая комната, вроде кладовки, узкое оконце без стекла, коекак, не сплошь забитое осколками досок. Виден сад, большой кусок неба. На полу, на ворохе чистой соломы вповалку лежали Борис Петрович, Иван Иванович и Лев Николаевич. Сперва – радость, объятия, расспросы, но вскоре тон начал спадать. Услышав про мое заявление, про угрозу голодовки и что мою просьбу так быстро выполнили, Иван Иванович явно заподозрил неладное – не подсажен ли я к ним. Он стал говорить все меньше, все осторожнее. Лев Николаевич и вовсе притих. Борис оставался неизменным – то ли потому, что полагал более опасным выказывать недоверие, то ли не разделяя их подозрений. Он, как и раньше, подробно расспрашивал меня и сам много рассказывал о Югославии.
Заметив настороженность стариков, я понял, что невозможно что-либо изменить, не станешь ведь объяснять – что' вы, дорогие, я не наседка. Оставалось только ничего не спрашивать и самому говорить на посторонние темы – история, литература, военные воспоминания.
Но обида померкла перед неожиданной радостью. Югославам и в Тухеле полагалась прогулка, а теперь с ними повели и меня; вывели в сад, не во двор, куда мы ходили два раза в сутки на оправку к вонючему ровику, а в настоящий сад, молодая зелень кустов и дубков светились на темно-синеватой зелени елей. Высокое голубое небо. Редкие белые хлопья облаков… Ветер теплый, мягкий. Закружилась голова. Внезапная слабость. Я сел на траву. Кажется, впервые в жизни так необычайно внятно ощутил запах травы, влажной земли, теплоту весеннего ветра и подумал, что это – кусты, земля, трава – куда важнее всего, что сейчас заполняет мою жизнь: тюрьма, следствие, ожидание суда, протоколы, допросы, очные ставки, разговоры об амнистии, мелкая злость, мелкие радости, – все, что скручивает мысли в один тугой жгут, натянутый до боли.
Возвращаться в камеру после первой прогулки было очень трудно.
А вскоре досталась еще одна радость – книги. На допросы меня водили по ночам на второй этаж через большой зал и коридор, несколько раз круто поворачивавший. Вдоль коридора стояли шкафы, горки, этажерки, буфеты, вынесенные из разных комнат. Я приметил у одного из поворотов книжный шкаф с разбитой стеклянной дверью. Книги лежали навалом. Коридор освещал тусклый фонарь. Об этом шкафе я думал на протяжении всего допроса. Когда повели обратно, полусонный конвоир шел сзади. Подходя к заветному углу, я прибавил шагу, завернул, на ходу сунул руку в шкаф, выхватил сколько мог книжек, затолкал под гимнастерку за брюки, – шинель укрывала мою добычу. Конвоир все же что-то заметил, окрикнул: «Куда бегите? По камере соскучился?» Я ответил правдоподобно: «Отлить надо».
Захваченные книги были: сборник рассказов из рыцарской жизни, американский переводной приключенческий роман о ковбоях, бандитах и золотоискателях, школьная хрестоматия прошлого века с баснями Лессинга и балладами Шиллера и несколько разрозненных обрывков книг – какой-то светский роман с трогательной любовью, сказки. На следующую ночь конвоир был помоложе, пободрее, заметил мой маневр и прикрикнул: «Положь назад». Я стал канючить: «Подтираться надо, а тут чего, ведь все равно понемецки написано». Он заставил часть книг бросить, но все же я принес в камеру иллюстрированный родословник графов КнебельДебериц, в чьем замке размещалась тюрьма, календари на 1902 и 1903 годы, статистические справочники.
Днем я мог читать. В дверях нашей импровизированной камеры не успели пробить волчок, а пока щелкал ключ, снимался висячий амбарный замок и отодвигалась щеколда, я успевал зарыть книжку в соломе. Из-за книг и сокамерники опять ко мне стали доверчивее. Старики читать не могли, у них отобрали очки. Борис плохо знал немецкий. Я пересказывал им прочитанное. Наибольший успех имел американский роман.
Солнечным утром привели новенького. Он остановился у дверей, угрюмо оглядываясь. Кавалерийская шинель внакидку, фуражка с синим околышем. Плечистый, грудастый, он стоял, не здороваясь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180