Так мы же точно знаем, что и какой суд или трибунал, например, у вас, может судить, а что не может, где компетенция вашей милиции, а где ГПУ, или, как вы теперь говорите, контрразведка – смерш… Так почему же ваши офицеры таких рангив не знають, что в Югославии военным судам подсудны только воинские преступления – дезертирство, кража в армии, нарушение по службе, нарушения уставов, а все политические дела и всех шпионув судив Королевский трибунал. А я же был председателем главного военного суда, то значит контрольного кассационного органа. Я же вообще никого по первому разу не судив, а только рассматривал кассации, протесты на приговора окружных судов. Это же должен знать всякий студент старшего курсу юридического факультету.
Я пытался отвечать на вопросы Ивана Ивановича, толкуя о нехватке квалифицированных кадров, об особых принципах революционного права и, разумеется, все о той же диалектике… Он слушал вежливо, но, видимо, не очень мне доверял, вернее, доверял все меньше и меньше. Становился осторожней, предпочитал говорить о литературе, об учебных программах школ и институтов. Однажды только у него прорвалось.
– Моя старшая дочка очень любит руськую литературу и язык хорошо знает, лучше, чем я… Была у меня думка – вот кончится война, теперь мы союзники, наш Тито и ваш Сталин – друзья, пошлю дочку учиться в Киев. Мои батьки когда-то мечтали, чтоб я в Киеве учился… Но теперь боюсь, что не пошлю… Нет, не пойму я, что у вас тут робиться.
Майор Лев Николаевич был главным дирижером югославской армии. Он родился в России, и насколько можно было судить по внешности и чуть напевным интонациям, видимо, в еврейской семье. Учился он в Петербургской консерватории у Римского-Корсакова, кончил за несколько лет до войны, гастролировал за границей. Война настигла его в Австрии, и его интернировали где-то в Хорватии, там ему помогали местные музыканты. На дочери одного из них он женился. После войны он стал гражданином Югославии, приобрел известность как композитор, автор нескольких симфоний, ораторий и многих инструментальных пьес, маршей, песен, романсов. Лев Николаевич казался самым старым в камере и несомненно был самым дряхлым, самым больным. Он часами лежал – ему это разрешалось – в полузабытьи или тихо жужжал под нос какие-то мелодии. Лохматый, седой, сутулый, с крупными бугристыми, сероватыми, бледными чертами лица и тоскливо отвисшим большим носом, он подслеповато щурился, глаза были почти незаметны в складчатых веках. Он редко участвовал в наших разговорах, был застенчив, деликатен, его мучили постоянные поносы; он имел персональную парашу, которую сам выносил, и по-детски стыдился и страдал, что беспокоил нас по ночам, а днем не мог дождаться времени, когда всю камеру выведут во двор. Он оживлялся, только когда речь заходила о музыке, восторженно говорил о своем учителе Римском-Корсакове, о Мусоргском, напевал целые отрывки из «Шехерезады» и «Картинок с выставки», из «Хованщины», которую все обещал «воспроизвести» полностью, как только выздоровеет. Однажды мы с ним «вдвоем» написали песню. Он сочинил простой и печальный мотив и долго втолковывал мне, какими должны быть строфы, размер и лад текста и припева. Это первое мое «законченное» тюремное стихотворение я начисто забыл. Хотя несколько раз мы пели вполголоса втроем – Лев Николаевич, Борис Петрович и я.
Бориса Петровича Климова десятилетним увезла в Югославию мать – вдова офицера, сестра милосердия белой армии. В Югославии он закончил гимназию и строительный институт, женился на хорватке, которая вскоре научилась говорить по-русски – благо, дружила со свекровью; сына и дочь они старались воспитывать русскими. Борис Петрович едва помнил Россию, но издали полюбил и благоговейно почитал далекую родину. Он знал нашу литературу, музыку, фильмы, читал московские газеты и журналы, слушал московское радио, помнил имена всех дикторов. Мне бывало неловко, когда оказывалось, что он лучше меня знает множество фактов и статистических данных об итогах пятилеток, о строительстве в Сибири и на Дальнем Востоке, о новых железнодорожных линиях. Он жадно расспрашивал о Москве, о метро, о внешнем виде московских улиц, о том, как мы живем в будни и в праздники. Ему хотелось знать подробно, что такое дом отдыха и как выглядит студенческое общежитие, как у нас танцуют, какие обычаи существуют в отношениях между юношами и девушками, как защищают диссертации… Снова и снова расспрашивал он о войне, об эвакуации промышленности, о блокаде Ленинграда, о комитете «Свободная Германия», о поведении немецких военнопленных, о разрушениях Киева, о наших генералах и, конечно, о Сталине, и опять о Сталине, о котором говорил почтительно и восхищенно. Мы разговаривали все дни напролет, а иногда еще после отбоя. Он сразу же, с первого знакомства располагал к себе. Приветливый, внимательный взгляд сероголубых, юношески быстрых глаз, легко переходящих от печали к усмешке. Удлиненное светлое лицо и прямые русые волосы – такие чаще встречаются в Прибалтике: крепкий хрящеватый череп северного воина, резкие очертания особенно приметны в профиль – и славянская мягкость в складке губ и линиях щек. (Борис Климов был первым, кто сообщил семье обо мне еще летом 1945 года, проезжая через Москву, он послал записку моей жене…) 8 июня всех «югославов» освободили. Много лет спустя я узнал, что они еще несколько месяцев мыкались по всяким пересыльным лагерям, правда, уже как свободные репатриируемые.
Глава пятая. Подпоручик Тадеуш
Тадеуш Ружаньский, подпоручик Армии Крайовой, заканчивал гимназию уже в оккупированной Варшаве. Гимназия была подпольной, и почти все гимназисты-старшеклассники стали бойцами Сопротивления. Тадеуш командовал взводом в дни Варшавского восстания осенью 1944 года. Он рассказывал – и слезы дрожали в голосе, – как в первый день они собрались во дворах, в квартирах, на пустырях, за стенами разрушенных домов – все до одного, никто не опоздал! – и точно в назначенный час вышли на улицу и запели «Молитву Тобрука», только вместо «Тобрука» пели «Варшава».
О пан-Буг, ктуры есть на небе,
Выцьонгни справедливой длонь,
Волам з Варшавы дзись до цебе,
О польскон вольносць, польской бронь!
О пан-Буг, скруш тэн меч, цо сек наш край,
До вольной Польски нам повругциць дай!
Отряд, в котором дрались остатки его взвода, отступал уже в самые последние дни по канализационным трубам. Там, под землей, их настиг приказ генерала Бур-Комаровского о капитуляции. С ними был немец-перебежчик Ганс – «Ганс з Берлину». Он пришел к ним в конце второй недели восстания и сказал, что он сын коммуниста, казненного гитлеровцами, что сам был юнгкоммунистом и хочет воевать против фашизма.
…Разумеется, мы не могли ему поверить, мы смотрели на него и видели проклятый немецкий мундир, слышали проклятую швабскую речь. Он понял и сказал: «Я вижу, что вы не можете мне поверить, и это справедливо.
Так вы проверьте меня. А для этого незачем давать мне оружие. Вам очень вредят «голиафы» (самоходные мины), вы не умеете от них отбиваться, они разрушают баррикады и дома. Я покажу вам, как можно остановить голиаф и потом захватить его. Для этого мне нужны клещи-острогубцы или саперный топорик, а ваши парни пусть держат меня на мушке…»
Мы согласились, и в тот же день, когда на нашем участке против большой баррикады услышали, как опять урчит проклятый «голиаф», двое наших со «стэнами» (автоматами) и Ганс с тесаком и клещами пошли ему навстречу, вдоль стен домов, перебегая от дерева к дереву, – там улица была очень красивая, тенистая, в каштанах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180
Я пытался отвечать на вопросы Ивана Ивановича, толкуя о нехватке квалифицированных кадров, об особых принципах революционного права и, разумеется, все о той же диалектике… Он слушал вежливо, но, видимо, не очень мне доверял, вернее, доверял все меньше и меньше. Становился осторожней, предпочитал говорить о литературе, об учебных программах школ и институтов. Однажды только у него прорвалось.
– Моя старшая дочка очень любит руськую литературу и язык хорошо знает, лучше, чем я… Была у меня думка – вот кончится война, теперь мы союзники, наш Тито и ваш Сталин – друзья, пошлю дочку учиться в Киев. Мои батьки когда-то мечтали, чтоб я в Киеве учился… Но теперь боюсь, что не пошлю… Нет, не пойму я, что у вас тут робиться.
Майор Лев Николаевич был главным дирижером югославской армии. Он родился в России, и насколько можно было судить по внешности и чуть напевным интонациям, видимо, в еврейской семье. Учился он в Петербургской консерватории у Римского-Корсакова, кончил за несколько лет до войны, гастролировал за границей. Война настигла его в Австрии, и его интернировали где-то в Хорватии, там ему помогали местные музыканты. На дочери одного из них он женился. После войны он стал гражданином Югославии, приобрел известность как композитор, автор нескольких симфоний, ораторий и многих инструментальных пьес, маршей, песен, романсов. Лев Николаевич казался самым старым в камере и несомненно был самым дряхлым, самым больным. Он часами лежал – ему это разрешалось – в полузабытьи или тихо жужжал под нос какие-то мелодии. Лохматый, седой, сутулый, с крупными бугристыми, сероватыми, бледными чертами лица и тоскливо отвисшим большим носом, он подслеповато щурился, глаза были почти незаметны в складчатых веках. Он редко участвовал в наших разговорах, был застенчив, деликатен, его мучили постоянные поносы; он имел персональную парашу, которую сам выносил, и по-детски стыдился и страдал, что беспокоил нас по ночам, а днем не мог дождаться времени, когда всю камеру выведут во двор. Он оживлялся, только когда речь заходила о музыке, восторженно говорил о своем учителе Римском-Корсакове, о Мусоргском, напевал целые отрывки из «Шехерезады» и «Картинок с выставки», из «Хованщины», которую все обещал «воспроизвести» полностью, как только выздоровеет. Однажды мы с ним «вдвоем» написали песню. Он сочинил простой и печальный мотив и долго втолковывал мне, какими должны быть строфы, размер и лад текста и припева. Это первое мое «законченное» тюремное стихотворение я начисто забыл. Хотя несколько раз мы пели вполголоса втроем – Лев Николаевич, Борис Петрович и я.
Бориса Петровича Климова десятилетним увезла в Югославию мать – вдова офицера, сестра милосердия белой армии. В Югославии он закончил гимназию и строительный институт, женился на хорватке, которая вскоре научилась говорить по-русски – благо, дружила со свекровью; сына и дочь они старались воспитывать русскими. Борис Петрович едва помнил Россию, но издали полюбил и благоговейно почитал далекую родину. Он знал нашу литературу, музыку, фильмы, читал московские газеты и журналы, слушал московское радио, помнил имена всех дикторов. Мне бывало неловко, когда оказывалось, что он лучше меня знает множество фактов и статистических данных об итогах пятилеток, о строительстве в Сибири и на Дальнем Востоке, о новых железнодорожных линиях. Он жадно расспрашивал о Москве, о метро, о внешнем виде московских улиц, о том, как мы живем в будни и в праздники. Ему хотелось знать подробно, что такое дом отдыха и как выглядит студенческое общежитие, как у нас танцуют, какие обычаи существуют в отношениях между юношами и девушками, как защищают диссертации… Снова и снова расспрашивал он о войне, об эвакуации промышленности, о блокаде Ленинграда, о комитете «Свободная Германия», о поведении немецких военнопленных, о разрушениях Киева, о наших генералах и, конечно, о Сталине, и опять о Сталине, о котором говорил почтительно и восхищенно. Мы разговаривали все дни напролет, а иногда еще после отбоя. Он сразу же, с первого знакомства располагал к себе. Приветливый, внимательный взгляд сероголубых, юношески быстрых глаз, легко переходящих от печали к усмешке. Удлиненное светлое лицо и прямые русые волосы – такие чаще встречаются в Прибалтике: крепкий хрящеватый череп северного воина, резкие очертания особенно приметны в профиль – и славянская мягкость в складке губ и линиях щек. (Борис Климов был первым, кто сообщил семье обо мне еще летом 1945 года, проезжая через Москву, он послал записку моей жене…) 8 июня всех «югославов» освободили. Много лет спустя я узнал, что они еще несколько месяцев мыкались по всяким пересыльным лагерям, правда, уже как свободные репатриируемые.
Глава пятая. Подпоручик Тадеуш
Тадеуш Ружаньский, подпоручик Армии Крайовой, заканчивал гимназию уже в оккупированной Варшаве. Гимназия была подпольной, и почти все гимназисты-старшеклассники стали бойцами Сопротивления. Тадеуш командовал взводом в дни Варшавского восстания осенью 1944 года. Он рассказывал – и слезы дрожали в голосе, – как в первый день они собрались во дворах, в квартирах, на пустырях, за стенами разрушенных домов – все до одного, никто не опоздал! – и точно в назначенный час вышли на улицу и запели «Молитву Тобрука», только вместо «Тобрука» пели «Варшава».
О пан-Буг, ктуры есть на небе,
Выцьонгни справедливой длонь,
Волам з Варшавы дзись до цебе,
О польскон вольносць, польской бронь!
О пан-Буг, скруш тэн меч, цо сек наш край,
До вольной Польски нам повругциць дай!
Отряд, в котором дрались остатки его взвода, отступал уже в самые последние дни по канализационным трубам. Там, под землей, их настиг приказ генерала Бур-Комаровского о капитуляции. С ними был немец-перебежчик Ганс – «Ганс з Берлину». Он пришел к ним в конце второй недели восстания и сказал, что он сын коммуниста, казненного гитлеровцами, что сам был юнгкоммунистом и хочет воевать против фашизма.
…Разумеется, мы не могли ему поверить, мы смотрели на него и видели проклятый немецкий мундир, слышали проклятую швабскую речь. Он понял и сказал: «Я вижу, что вы не можете мне поверить, и это справедливо.
Так вы проверьте меня. А для этого незачем давать мне оружие. Вам очень вредят «голиафы» (самоходные мины), вы не умеете от них отбиваться, они разрушают баррикады и дома. Я покажу вам, как можно остановить голиаф и потом захватить его. Для этого мне нужны клещи-острогубцы или саперный топорик, а ваши парни пусть держат меня на мушке…»
Мы согласились, и в тот же день, когда на нашем участке против большой баррикады услышали, как опять урчит проклятый «голиаф», двое наших со «стэнами» (автоматами) и Ганс с тесаком и клещами пошли ему навстречу, вдоль стен домов, перебегая от дерева к дереву, – там улица была очень красивая, тенистая, в каштанах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180