Час-другой мы молчали, он угрюмо сидел в своем углу или на стульчаке, который служил нам креслом, насвистывал тоскливые мелодии и наконец величественно заговорил.
– Ну чего ты скис, як простокваша? Ну я погорячился. Так ты же первый завел свою демагогию. Ты все по книжкам жить хочешь. Ах, идеалы, ах, благородные чуйства, как в театре. Это все интеллигентские пережитки, а я из рабочей кости, имею такую пролетарскую закалку, такой партийный опыт и еще юридическое образование, в таких котлах варился, что тебе и не снилось.
Он никогда не обижался надолго. То ли от неодолимой потребности иметь слушателя, то ли по расчету – ведь мы могли еще долго оставаться вместе и вместе попасть в этап, – то ли от природного добродушия, но он очень быстро забывал обиды.
Под конец я просто перестал ему возражать, убедившись, что он безнадежен. И покорно слушал, лишь изредка огрызаясь, когда он слишком приставал.
– Ты шо отворотился? Я тебе свою душу выкладываю, а ты ноль внимания.
Он рассказывал, как в 1939 году был мобилизован на «разгрузку тюрем». Его вызвали в Москву и включили в комиссию, которая «разгружала» Бутырки. «Мы тогда за месяц двадцать тысяч человек на волю отпустили». Но более подробно о том времени он явно не хотел говорить. Мрачнел, становился немногословен, сух.
– Тогда, в тридцать седьмом, при этом Ежове, допускали сильные перегибы. Я никогда НКВД не ведал, был особый прокурор при НКВД, он там и санкции давал, и надзор осуществлял. Ну, правда, они там с ним не очень панькались: «Подписывай бумаги и молчи в тряпочку». Дела особой государственной важности! Допускали там всякое, вредительство и вообще, но тогда установка на бдительность была… Кто молодые, горячие, конечно, зарывались. Я вот еще в тридцать пятом написал в журнал «Советское право» заметку, предлагал, чтоб время заключения под следствием не учитывать в срок отбытия наказания. Молодой был, энтузиаст. Так мне сам Вышинский отвечал. Он большую статью написал про все разные предложения молодых юристов и там про меня, что тов. Б. увлекается и готов нарушить элементарные нормы правопорядка. Вежливо написал, но с подковыркой. Ну вот, теперь я могу радоваться, что мое предложение не прошло. Мы с тобой уже второй месяц следственные, а срок идет.
Чаще всего и дольше всего он говорил о своем деле, о проклятых клеветниках, бездушных следователях и юридически неграмотном прокуроре, несколько раз пускался в рассуждения о будущем.
– Нет, все, теперь с прокурорством концы. Ни за что, ни за какие гроши. Если даже оправдают вчистую. Ну если осудят, а потом амнистия, так меня уже никто и не назначит прокурором. Какой же это прокурор, если имел судимость, это ж абсурд. Но я и сам не хочу. Нет, маком. Пойду в адвокатуру. Защитником. Образование имею. Опыт – дай Боже. А знаешь, как загребают адвокаты! Большие тысячи. И с моим добрым сердцем это куда легче защищать, чем обвинять.
Однако многоопытный юрист Б. ничего не знал о существовании ОСО. Когда я рассказал, что трибунал фронта отклонил мое дело и следователь сказал, что меня могут передать на Особое Совещание, он уверенно заявил: «Это он тебя на понт берет, какое там совещание, это при Ежове тройки были. А теперь полная законность. Или трибунал, или подписывай двести четвертую и прекращай дело. Нет, это он тебя на слабо покупает…»
Из соседней камеры нам стучали, но как-то бестолково. Однажды утром, когда нас как обычно вели на оправку и выливать парашу, я увидел соседей: двое хорошо одетых пожилых мужчин – явно иностранцы. Один – смуглый, седой, другой – бесцветный, сильно похудевший толстяк. У меня еще оставались украденные в Фридрихсдорфе книги, был и карандаш, я нарисовал тюремную квадратную азбуку латинскими литерами и, вскоре опять встретившись с соседями на лестнице, неприметно сунул одному из них в карман. В тот же день мы стали перестукиваться по-немецки. Один из них оказался испанским консулом в Данциге, второй – владельцем каких-то заводов, тоже в Данциге. Перестукивался только консул. Я представился ему: советский офицер, обвиняемый в должностном проступке, сообщил все, что знал о безоговорочной капитуляции – один солдат дал нам на курево страницу газеты. Вскоре мы выстукивали целые дискуссии. Вежливый испанец не столько спорил, сколько спрашивал – как вы думаете, какова будет судьба Испании? Как скоро советизируют Польшу? Будет Россия воевать с Японией? Расстреляют ли нас?
Б. раздражало, что я часами, сидя у стены, которую закрывал от волчка выступ печки, перестукивался. Сперва он тоже заинтересовался: спрашивал, что он, а ты что? Но потом стал ворчать: «Да пошли ты его, фашиста… Да что ты ему доказываешь? Да ну, что ты стучишь, как тот дятел? Вот услышит дежурный, пойдем в карцер. Ну брось, ну хватит уже. Давай поговорим».
В иные минуты он бывал мне гадок – влюбленный в себя, озабоченный своим авторитетом, своим благополучием, своим телом, чтоб мышцы не дрябли, чтоб ни кожа, ни ногти не портились… А ведь скольких он сам загнал в тюрьму, давая санкции на аресты, скольким требовал долгие сроки, а то и смертные приговоры? И если он бил своего шофера, то как же он обращался с подследственными? Как избивал их вот этими широкими, розовато-белыми руками с хорошо ухоженными ногтями? Он и в камере часами наводил маникюр щепочками, осколками стекла. И как он, должно быть, подличал, как изворачивался ради своего преуспеяния?
И все же по природе он был скорее добродушен. Он больше хотел нравиться, чем пугать. В молодости, вероятно, был заводилой, первым парнем в компаниях. Мог и увлечься книгой, фильмом, чужой судьбой. С годами такие увлечения становились короче, поверхностнее, их вытесняли и подавляли служба и «личные дела». В тюрьме он как бы вернулся, возможно, только временно, к первоначальным основам своего мировосприятия. С него сходил всякий жир. Иногда он хотел поговорить – «за жизнь, за литературу и вообще». Рассказы о Короленко, о его защите невинно обвиненных мултанских крестьян, Бейлисе, о том, как он протестовал и против контрразведки, и против ЧК, он слушал особенно внимательно, неподдельно восхищался:
– Да, вот это человек был, это я понимаю, герой высшего класса. Хоть и без юридической подготовки и беспартийный. Ты точно знаешь, он в эсеры не вступал? Да, брат, душа у него была, как говорится, благородная. Ну да, я, конечно, материалист, истмат и диамат сдавал только на отлично. Но я понимаю, что есть и такой факт, как душа… Конечно, тут имеются разные факторы – экономический и политический, так сказать, морально-политический, классовый базис и т.д. и т.п. Я все это понимаю насквозь и даже глубже. Но ты возьми обратно, товарищ Ленин кто был? Дворянин. А товарищи Маркс и Энгельс – они же из буржуазной и отчасти даже из капиталистической интеллигенции. А что, у нас в партии нет бывших даже князей или помещиков, тот же Андрей Януарьевич Вышинский или, например, Чичерин. И ведь все пошли против своих экономических классовых интересов. А через почему, я спрашиваю вас? Вы скажете – сознательность. Конечно, сознательность играет решающее значение. Но обратно же нам, марксистам, известно, что именно бытие определяет сознание, а не наоборот. А бытие у этих товарищей такое, что у других сродственников определяло совсем другое сознание – буржуазное или даже почище – аристократическое… В чем же тут, как говорится по-народному, закавыка?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180
– Ну чего ты скис, як простокваша? Ну я погорячился. Так ты же первый завел свою демагогию. Ты все по книжкам жить хочешь. Ах, идеалы, ах, благородные чуйства, как в театре. Это все интеллигентские пережитки, а я из рабочей кости, имею такую пролетарскую закалку, такой партийный опыт и еще юридическое образование, в таких котлах варился, что тебе и не снилось.
Он никогда не обижался надолго. То ли от неодолимой потребности иметь слушателя, то ли по расчету – ведь мы могли еще долго оставаться вместе и вместе попасть в этап, – то ли от природного добродушия, но он очень быстро забывал обиды.
Под конец я просто перестал ему возражать, убедившись, что он безнадежен. И покорно слушал, лишь изредка огрызаясь, когда он слишком приставал.
– Ты шо отворотился? Я тебе свою душу выкладываю, а ты ноль внимания.
Он рассказывал, как в 1939 году был мобилизован на «разгрузку тюрем». Его вызвали в Москву и включили в комиссию, которая «разгружала» Бутырки. «Мы тогда за месяц двадцать тысяч человек на волю отпустили». Но более подробно о том времени он явно не хотел говорить. Мрачнел, становился немногословен, сух.
– Тогда, в тридцать седьмом, при этом Ежове, допускали сильные перегибы. Я никогда НКВД не ведал, был особый прокурор при НКВД, он там и санкции давал, и надзор осуществлял. Ну, правда, они там с ним не очень панькались: «Подписывай бумаги и молчи в тряпочку». Дела особой государственной важности! Допускали там всякое, вредительство и вообще, но тогда установка на бдительность была… Кто молодые, горячие, конечно, зарывались. Я вот еще в тридцать пятом написал в журнал «Советское право» заметку, предлагал, чтоб время заключения под следствием не учитывать в срок отбытия наказания. Молодой был, энтузиаст. Так мне сам Вышинский отвечал. Он большую статью написал про все разные предложения молодых юристов и там про меня, что тов. Б. увлекается и готов нарушить элементарные нормы правопорядка. Вежливо написал, но с подковыркой. Ну вот, теперь я могу радоваться, что мое предложение не прошло. Мы с тобой уже второй месяц следственные, а срок идет.
Чаще всего и дольше всего он говорил о своем деле, о проклятых клеветниках, бездушных следователях и юридически неграмотном прокуроре, несколько раз пускался в рассуждения о будущем.
– Нет, все, теперь с прокурорством концы. Ни за что, ни за какие гроши. Если даже оправдают вчистую. Ну если осудят, а потом амнистия, так меня уже никто и не назначит прокурором. Какой же это прокурор, если имел судимость, это ж абсурд. Но я и сам не хочу. Нет, маком. Пойду в адвокатуру. Защитником. Образование имею. Опыт – дай Боже. А знаешь, как загребают адвокаты! Большие тысячи. И с моим добрым сердцем это куда легче защищать, чем обвинять.
Однако многоопытный юрист Б. ничего не знал о существовании ОСО. Когда я рассказал, что трибунал фронта отклонил мое дело и следователь сказал, что меня могут передать на Особое Совещание, он уверенно заявил: «Это он тебя на понт берет, какое там совещание, это при Ежове тройки были. А теперь полная законность. Или трибунал, или подписывай двести четвертую и прекращай дело. Нет, это он тебя на слабо покупает…»
Из соседней камеры нам стучали, но как-то бестолково. Однажды утром, когда нас как обычно вели на оправку и выливать парашу, я увидел соседей: двое хорошо одетых пожилых мужчин – явно иностранцы. Один – смуглый, седой, другой – бесцветный, сильно похудевший толстяк. У меня еще оставались украденные в Фридрихсдорфе книги, был и карандаш, я нарисовал тюремную квадратную азбуку латинскими литерами и, вскоре опять встретившись с соседями на лестнице, неприметно сунул одному из них в карман. В тот же день мы стали перестукиваться по-немецки. Один из них оказался испанским консулом в Данциге, второй – владельцем каких-то заводов, тоже в Данциге. Перестукивался только консул. Я представился ему: советский офицер, обвиняемый в должностном проступке, сообщил все, что знал о безоговорочной капитуляции – один солдат дал нам на курево страницу газеты. Вскоре мы выстукивали целые дискуссии. Вежливый испанец не столько спорил, сколько спрашивал – как вы думаете, какова будет судьба Испании? Как скоро советизируют Польшу? Будет Россия воевать с Японией? Расстреляют ли нас?
Б. раздражало, что я часами, сидя у стены, которую закрывал от волчка выступ печки, перестукивался. Сперва он тоже заинтересовался: спрашивал, что он, а ты что? Но потом стал ворчать: «Да пошли ты его, фашиста… Да что ты ему доказываешь? Да ну, что ты стучишь, как тот дятел? Вот услышит дежурный, пойдем в карцер. Ну брось, ну хватит уже. Давай поговорим».
В иные минуты он бывал мне гадок – влюбленный в себя, озабоченный своим авторитетом, своим благополучием, своим телом, чтоб мышцы не дрябли, чтоб ни кожа, ни ногти не портились… А ведь скольких он сам загнал в тюрьму, давая санкции на аресты, скольким требовал долгие сроки, а то и смертные приговоры? И если он бил своего шофера, то как же он обращался с подследственными? Как избивал их вот этими широкими, розовато-белыми руками с хорошо ухоженными ногтями? Он и в камере часами наводил маникюр щепочками, осколками стекла. И как он, должно быть, подличал, как изворачивался ради своего преуспеяния?
И все же по природе он был скорее добродушен. Он больше хотел нравиться, чем пугать. В молодости, вероятно, был заводилой, первым парнем в компаниях. Мог и увлечься книгой, фильмом, чужой судьбой. С годами такие увлечения становились короче, поверхностнее, их вытесняли и подавляли служба и «личные дела». В тюрьме он как бы вернулся, возможно, только временно, к первоначальным основам своего мировосприятия. С него сходил всякий жир. Иногда он хотел поговорить – «за жизнь, за литературу и вообще». Рассказы о Короленко, о его защите невинно обвиненных мултанских крестьян, Бейлисе, о том, как он протестовал и против контрразведки, и против ЧК, он слушал особенно внимательно, неподдельно восхищался:
– Да, вот это человек был, это я понимаю, герой высшего класса. Хоть и без юридической подготовки и беспартийный. Ты точно знаешь, он в эсеры не вступал? Да, брат, душа у него была, как говорится, благородная. Ну да, я, конечно, материалист, истмат и диамат сдавал только на отлично. Но я понимаю, что есть и такой факт, как душа… Конечно, тут имеются разные факторы – экономический и политический, так сказать, морально-политический, классовый базис и т.д. и т.п. Я все это понимаю насквозь и даже глубже. Но ты возьми обратно, товарищ Ленин кто был? Дворянин. А товарищи Маркс и Энгельс – они же из буржуазной и отчасти даже из капиталистической интеллигенции. А что, у нас в партии нет бывших даже князей или помещиков, тот же Андрей Януарьевич Вышинский или, например, Чичерин. И ведь все пошли против своих экономических классовых интересов. А через почему, я спрашиваю вас? Вы скажете – сознательность. Конечно, сознательность играет решающее значение. Но обратно же нам, марксистам, известно, что именно бытие определяет сознание, а не наоборот. А бытие у этих товарищей такое, что у других сродственников определяло совсем другое сознание – буржуазное или даже почище – аристократическое… В чем же тут, как говорится по-народному, закавыка?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180