– У, гад, фашист, еще кормить его. Удавить надо.
– Да он и так скоро подохнет. На хрена еще харчи на него переводить…
Он не пытался сопротивляться, а когда я волею старосты вернул его миску, не благодарил. Некоторое время он держал ее на коленях и, казалось, не понимал, что делать; потом не поднял, а пригнулся и как-то по-собачьи начал лакать – не жадно, даже не торопливо, скорей флегматично.
Когда я спросил: кто, откуда? он долго не отвечал, смотрел невидяще. Я спрашивал все громче – может, глухой.
– Да шо ты с ним говоришь, разве не видишь, он же псих, ненормальный.
– Придуривается, гитлер хитрожопый… Закатай ему в лоб по-советски… прочистит ухи.
– Как вас зовут? Вы солдат или унтерофицер?
– Не солдат. Крестьянин.
Он назвал еще свою деревню, – какую-то та-та-та-дорф, потом уже только повторял:
– Не солдат. Крестьянин. Каин зольдат… бауэр, – и дальше бормотал едва слышно и неразборчиво.
Наутро он был мертв. Это заметили, только когда начали строиться на поверку.
И на второй день не было хлеба. И опять со двора доносились многоголосые выкрики «хлее-ба! хлее-ба!»
Когда второй раз носили баланду, все такую же мутно-серую, вонявшую рогожей и тухлятиной, хлеба все не было.
В нашем углу возникла своя бражка: молодой власовец, угрюмый, с большим тяжелым лбом, хромой дядя Яша, пожилой московский маляр, с прокуренными густыми соломенными усами. Рядовым ополченцем попал он в плен еще в октябре 41-го года у Можайска, бежал, был у партизан в Белоруссии. Второй раз попал в плен с перебитой ногой, едва залечили; бежал опять. Немцы не думали, что хромой убежит, стерегли без особой оглядки. Он убежал в пути из станционной уборной, прятался у польских крестьян. Но для нашей контрразведки два побега – прямая улика. Раз не убили, позволили бежать, значит, завербованный, получил задание. Признавайся лучше сам, какой дурак тебе поверит.
Инженер из Варшавы сильно щурился, – он был очень близорук, а очки, разумеется, отняли, – и резко выделялся неуловимо явственной благовоспитанностью в движениях, в том, как сидел и как лежал, хотя был так же полугол и потен, как все. Он свободно говорил по-русски с певучими польскими интонациями. И со всеми был вежлив, невозмутимо спокоен.
Самый молодой из нас – маленький большеголовый сержант-артиллерист – был осужден за «самоволку с пьянкой и с паненками».
– Посчитали как дезертирство и впаяли восемь лет и еще три года поражения в правах. Не приняли во внимание, что раненный дважды тяжело, а легко целых пять раз, и боевые награды имею, ордена и медали, и благодарности лично от товарища Сталина. И на кажную благодарность удостоверение с его портретом, и за героическую победу на Курско-Орловской дуге, и за взятие Минска и Варшавы.
Сержант должен был освободиться по амнистии. Он и верил, и не верил, снова и снова спрашивал у всех и каждого:
– Так вы думаете, мне действительно на волю? А может быть так, что тут в Бресте этом нет моего дела и никто не знает. В Москве – полная амнистия, а тут сиди без хлеба.
Кирилл, власовец и сержант на второй день стали есть баланду. Остальные не могли. За день жара и зловонная духота настолько подавляли голод, что мы только вечером начинали жевать. Все наши запасы лежали в одном мешке у меня в изголовье и я раздавал бережно отмеренные куски быстро черствевших польских булок только в темноте. Ведь вокруг было столько голодных глаз. Когда пировали воры, люди угрюмо отворачивались или, напротив, жадно таращились, а те зычно обсуждали: «Ты сахарок-то не жуй всухую, а то глотка залипнет. Положь, пока вода будет… Эх, вертух, ободрал гад на сменке, хлебушекто черствый… А лепеху взял, сука, новенькую, полушерсть».
И на третье утро хлеба не было.
Вопли «хле-е-ба!» слышались теперь все чаще, все громче и протяжнее. И еще злее кричали с вышек часовые, иногда, впрочем, казалось, они кричат не со злостью, а с отчаянием. Чаще постукивали выстрелы…
В обед раздатчики баланды сказали: «Хлеба нет, потому что пекарня сгорела. Обещают с другой взять, но когда, неизвестно. Сегодня уже троих застрелили, кто с окон кричал. Двое малолеток насмерть, одного дядьку в больничку взяли – в грудь насквозь, но еще дышит».
В этот день уже и дядя Яша взял баланду. Инженер отхлебнул несколько глотков и отдал сержанту.
– Прошу, пожалуйста, не побрезговать, молодой человек.
– Да он скоро на воле жрать от пуза будет… Лучше б с кем другим поделились, пан инженер.
Лобастый власовец говорил тихо, но смотрел так бешено, что можно было представить: такой убьет, не моргнув.
– Это правда – он скоро уж выйдет, для того и должен иметь больше силы. А нам еще долго только лежать и ожидать…
Вечернюю поверку проводили в полутьме, светили большими фонарями, как у железнодорожников.
Ночью в окна бил слепящий, бледнофиолетовый свет вертящихся прожекторов. Бил короткими ударами. В углах ближе к окнам оставались темные места, но стены и середина камеры то и дело освещались мертвеннобледными полосами, в них громоздились темные угловатые кучи спящих людей, застывших или копошившихся в самых диковинных позах, скрюченных, будто сломанных. Одни спали тихо, другие сопели, кряхтели, храпели со свистом, стонали или бормотали во сне.
Некоторые долго перешептывались или переругивались. Хриплое храпение вдруг прорывалось бредом – истошным криком, нечленораздельным воем, визгом, бранью или мольбами: «Ой, не буду! Ой, не убивайте!» «Стой, твою мать, стреляю!…» «Ма-а-а-ма!…»
В четвертую ночь я не мог уснуть из-за духоты, вони, удушливой жажды – голода еще не испытывал, – из-за кислого, липкого пота, обжигавшего глаза, зудевшего по всему телу, из-за неотвязных мыслей: сколько это еще продлится? Неужели не выдержу – заболею, умру?…
Ключ скрежетнул внезапно, как взрыв. Дверь приоткрылась. Полоска тусклого света.
– Старосту на двери! Получай хлеб! Вся камера проснулась в одно мгновение.
– Хлеб! хлеб! хлеб!
Галдеж нарастал веселый, нетерпеливый. Из угла воров свист:
– Е-э хлебушек! Костылик!… Паечка кровная, законная… Давай, староста, давай, не чикайся! Бери помощников, чтоб скорее.
Иду к двери, шагая по мешкам, спинам, ногам. Позвал с собою Кирилла и сержанта, лобастый сам увязался за нами. Дядя Яша кричит вдогонку:
– Ты гляди, майор, в камере темно, пайки воровать будут.
– Кто лишнюю пайку возьмет – смерть на месте, – это кричит Сашок. Другие воры подхватывают с надрывом: «За кровный костылик глотку вырвать… в параше топить». Их голоса все ближе к двери. Кто-то кричит:
– Куда ступаешь на живот?
– А ты подбери брюхо, падло, видишь – люди идут.
Кирилл шептал мне в затылок:
– Не подпускай шакалов к хлебу, не подпускай, они наворуют, а тебя разорвут в клочья, слышишь, что делается.
Понимаю, что он прав, но что придумать? В камере уже не смолкает вой: «Давай, давай скорее…»
Вытаскиваюсь сквозь узкую щель, дверь придерживают снаружи. Тяну за собой Кирилла, сержанта, лобастого… В коридоре четверо охранников и четверо раздатчиков хлеба. Две железные тележки вроде вокзальных багажных нагружены пайками до верха.
Чудесный кисловатый запах печеного хлеба. Прохладный железный пол под босыми ногами.
Старший охранник тычет мне две пайки.
– Ну, давай, начинай двумя руками, чтоб быстрее… и вы все… давай!
Там, в камере – тьма, полосуемая лихорадочными ударами света.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180