А
пошло это с того злополучного дня, когда я хотел бросить в воду
гальку. Я уже собрался швырнуть камень, поглядел на него, и
тут-то все и началось: я почувствовал, что он существует. После
этого Тошнота повторилась еще несколько раз: время от времени
предметы начинают существовать в твоей руке. Приступ был в
"Приюте путейцев", а до этого, когда однажды ночью я смотрел в
окно, а потом еще в воскресенье в городском парке и еще
несколько раз. Но таким жестоким, как сегодня, он не был ни
разу.
-- ...Древнего Рима, мсье?
Кажется, Самоучка о чем-то спрашивает. Я оборачиваюсь к
нему и улыбаюсь. В чем дело? Что с ним такое? Отчего он
съежился на своем стуле? Значит, меня уже стали бояться? Этим
должно было кончиться. Впрочем, мне все безразлично. Кстати,
они боятся меня не совсем зря: я могу натворить что угодно.
Например, всадить этот фруктовый ножик в глаз Самоучки. После
этого сидящие вокруг люди кинутся меня топтать, выбьют мне зубы
своими ботинками. Но удерживает меня не это: вкус крови во рту
вместо вкуса сыра -- разницы никакой. Но надо сделать движение,
надо вызвать к жизни ненужное событие -- ведь и крик, который
вырвется у Самоучки, и кровь, которая потечет по его лицу, и
то, что эти люди сорвутся со своих мест, -- все лишнее, и без
того хватает вещей, которые существуют.
Окружающие уставились на меня; два полномочных
представителя молодости прервали свое нежное воркованье.
Открытый рот женщины напоминает куриный зад. Между тем могли бы
понять, что никакой опасности я не представляю.
Я встаю, вокруг меня все ходит ходуном. Самоучка впился в
меня своими огромными глазами, которые я не выколю.
-- Вы уже уходите? -- бормочет он.
-- Я немного устал. Спасибо за угощение. До свидания.
Тут я замечаю, что в левой руке по-прежнему держу
десертный ножик. Бросаю его на тарелку, тарелка звякнула. В
гробовой тишине прохожу по залу. Они перестали есть, они
уставились на меня, аппетит у них пропал. Если подойти к
молодой женщине и сказать "ух!", она наверняка завопит... Но не
стоит труда.
И все же перед уходом я оборачиваюсь к ним лицом, чтобы
оно врезалось в их память.
-- До свидания, дамы и господа.
Они не отвечают, я ухожу. Теперь на их лица вернется
румянец, и они заработают языками.
Не знаю, куда пойти. Я застыл рядом с поваром из картона.
Мне нет нужды оборачиваться, чтобы увериться в том, что они
смотрят на меня сквозь стекло -- смотрят на мою спину с
удивлением и отвращением; они-то думали, что я такой, как они,
что я человек, а я их обманул. Я вдруг потерял свой
человеческий облик, и они увидели краба, который, пятясь,
удирал из этого слишком человечьего зала. Теперь разоблаченный
самозванец спасся бегством -- представление продолжается. Я
чувствую спиной мельтешенье испуганных взглядов и мыслей, и
меня это раздражает. Перехожу на другую сторону улицы. Этот
тротуар тянется вдоль пляжа и купальных кабин.
По берегу прогуливаются люди, их много, они обратили к
морю весенние, поэтические лица: это из-за солнца, у них
праздник. Вот женщины в светлой одежде, в прошлогодних весенних
нарядах -- удлиненные белые фигуры похожи на лайковые перчатки;
вот мальчишки, они идут в лицей, в коммерческую школу; вот
старики с орденскими ленточками. Они не знакомы друг с другом,
но смотрят друг на друга как сообщники, поскольку погода так
хороша и все они люди. В дни объявления войны незнакомые люди
обнимаются друг с другом, с наступлением очередной весны они
расточают друг другу улыбки. Медленными шагами приближается
священник, погруженный в чтение молитвенника. Время от времени
он поднимает голову и одобрительно смотрит на море: море --
ведь тоже молитвенник, оно свидетельствует о Боге. Легкие
краски, легкие ароматы, весенние души. "Погода прекрасная, море
зеленое, по мне, такой вот сухой холодок куда приятней, чем
сырость". Поэты! А попробуй взять одного из них за отвороты
пальто и сказать ему: "Помоги мне!" -- он подумает: "Это что
еще за краб?" и удерет, оставив свое пальто в моих руках.
Я поворачиваюсь к ним спиной, опершись обеими руками о
парапет. НА САМОМ ДЕЛЕ море -- холодное, черное, оно кишит
животными; оно извивается под тоненькой зеленой пленкой,
созданной, чтобы обманывать людей. Окружающие меня сильфы
попались на эту удочку -- они видят только эту пленку, она-то и
доказывает существование Бога! Но я вижу изнанку! Лакировка
тает: восхитительная, бархатистая, как у персика, кожица,
кожица доброго боженьки, везде и всюду с треском лопается под
моим взглядом, трескается и зияет. Вот трамвай, идущий из
Сент-Элемира, я поворачиваюсь кругом, и вместе со мной
поворачиваются вещи, бледные и зеленые, как устрицы. Зря,
совершенно зря я вскочил в трамвай, поскольку ехать мне никуда
не хочется.
За окнами трамвая рывками мелькают голубоватые предметы,
одеревенелые, ломкие. Люди, стены; какой-то дом, распахнув свои
окна, показывает мне свое черное нутро; от трамвайного стекла
черное обесцвечивается, голубеет: голубеет громадное здание из
желтого кирпича, оно приближается, покачиваясь, вздрагивая, и
вдруг останавливается, зарывшись носом в землю. Какой-то
господин входит и садится напротив меня. Желтое здание снова
пускается в путь, оно вдруг оказалось в двух шагах от
трамвайного окна, оно так близко, что теперь видна только
небольшая его часть, оно потемнело. Стекла дрожат. Здание
растет, давит своей громадой, уходящей так высоко, что ее не
видно, сотни распахнутых окон обнажили свое черное нутро;
здание скользит мимо ящика вагона, почти задевая его: между
дрожащими стеклами стало темно. Здание тянется без конца,
желтое, как грязь, а стекла небесно-голубые. И вдруг здание
исчезло, осталось позади, ящик заполнился живым серым светом,
свет расползается вширь с неумолимой правотой -- это небо;
сквозь стекла видны новые и новые толщи неба; трамвай
взбирается на холм Элифар, с двух сторон открылся широкий
обзор: справа -- до самого моря, слева -- до аэродрома. Курить
запрещается даже сигареты "Гитана".
Я опираюсь рукой на сиденье, но тут же отдергиваю руку --
эта штуковина существует. Вещь, на которой я сижу, на которую я
оперся рукой, называется сиденье. Они нарочно все сделали так,
чтобы можно было сидеть: взяли кожу, пружины, ткань и принялись
за работу, желая смастерить сиденье, а когда закончили,
получилось вот ЭТО. Они принесли это сюда, вот в этот ящик, и
теперь ящик катится, качается, и стекла в нем дрожат, и в своей
утробе он несет эту красную штуку. Да это же скамейка, шепчу я,
словно заклинание. Но слово остается у меня на губах, оно не
хочет приклеиться к вещи. А вещь остается тем, что она есть со
своим красным плюшем, который топорщит тысячу мельчайших
красных лапок, стоящих торчком мертвых лапок. Громадное
повернутое кверху брюхо, окровавленное, вздутое, ощерившееся
всеми своими мертвыми лапками, брюхо, плывущее в этом ящике, в
этом сером небе, -- это вовсе не сиденье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
пошло это с того злополучного дня, когда я хотел бросить в воду
гальку. Я уже собрался швырнуть камень, поглядел на него, и
тут-то все и началось: я почувствовал, что он существует. После
этого Тошнота повторилась еще несколько раз: время от времени
предметы начинают существовать в твоей руке. Приступ был в
"Приюте путейцев", а до этого, когда однажды ночью я смотрел в
окно, а потом еще в воскресенье в городском парке и еще
несколько раз. Но таким жестоким, как сегодня, он не был ни
разу.
-- ...Древнего Рима, мсье?
Кажется, Самоучка о чем-то спрашивает. Я оборачиваюсь к
нему и улыбаюсь. В чем дело? Что с ним такое? Отчего он
съежился на своем стуле? Значит, меня уже стали бояться? Этим
должно было кончиться. Впрочем, мне все безразлично. Кстати,
они боятся меня не совсем зря: я могу натворить что угодно.
Например, всадить этот фруктовый ножик в глаз Самоучки. После
этого сидящие вокруг люди кинутся меня топтать, выбьют мне зубы
своими ботинками. Но удерживает меня не это: вкус крови во рту
вместо вкуса сыра -- разницы никакой. Но надо сделать движение,
надо вызвать к жизни ненужное событие -- ведь и крик, который
вырвется у Самоучки, и кровь, которая потечет по его лицу, и
то, что эти люди сорвутся со своих мест, -- все лишнее, и без
того хватает вещей, которые существуют.
Окружающие уставились на меня; два полномочных
представителя молодости прервали свое нежное воркованье.
Открытый рот женщины напоминает куриный зад. Между тем могли бы
понять, что никакой опасности я не представляю.
Я встаю, вокруг меня все ходит ходуном. Самоучка впился в
меня своими огромными глазами, которые я не выколю.
-- Вы уже уходите? -- бормочет он.
-- Я немного устал. Спасибо за угощение. До свидания.
Тут я замечаю, что в левой руке по-прежнему держу
десертный ножик. Бросаю его на тарелку, тарелка звякнула. В
гробовой тишине прохожу по залу. Они перестали есть, они
уставились на меня, аппетит у них пропал. Если подойти к
молодой женщине и сказать "ух!", она наверняка завопит... Но не
стоит труда.
И все же перед уходом я оборачиваюсь к ним лицом, чтобы
оно врезалось в их память.
-- До свидания, дамы и господа.
Они не отвечают, я ухожу. Теперь на их лица вернется
румянец, и они заработают языками.
Не знаю, куда пойти. Я застыл рядом с поваром из картона.
Мне нет нужды оборачиваться, чтобы увериться в том, что они
смотрят на меня сквозь стекло -- смотрят на мою спину с
удивлением и отвращением; они-то думали, что я такой, как они,
что я человек, а я их обманул. Я вдруг потерял свой
человеческий облик, и они увидели краба, который, пятясь,
удирал из этого слишком человечьего зала. Теперь разоблаченный
самозванец спасся бегством -- представление продолжается. Я
чувствую спиной мельтешенье испуганных взглядов и мыслей, и
меня это раздражает. Перехожу на другую сторону улицы. Этот
тротуар тянется вдоль пляжа и купальных кабин.
По берегу прогуливаются люди, их много, они обратили к
морю весенние, поэтические лица: это из-за солнца, у них
праздник. Вот женщины в светлой одежде, в прошлогодних весенних
нарядах -- удлиненные белые фигуры похожи на лайковые перчатки;
вот мальчишки, они идут в лицей, в коммерческую школу; вот
старики с орденскими ленточками. Они не знакомы друг с другом,
но смотрят друг на друга как сообщники, поскольку погода так
хороша и все они люди. В дни объявления войны незнакомые люди
обнимаются друг с другом, с наступлением очередной весны они
расточают друг другу улыбки. Медленными шагами приближается
священник, погруженный в чтение молитвенника. Время от времени
он поднимает голову и одобрительно смотрит на море: море --
ведь тоже молитвенник, оно свидетельствует о Боге. Легкие
краски, легкие ароматы, весенние души. "Погода прекрасная, море
зеленое, по мне, такой вот сухой холодок куда приятней, чем
сырость". Поэты! А попробуй взять одного из них за отвороты
пальто и сказать ему: "Помоги мне!" -- он подумает: "Это что
еще за краб?" и удерет, оставив свое пальто в моих руках.
Я поворачиваюсь к ним спиной, опершись обеими руками о
парапет. НА САМОМ ДЕЛЕ море -- холодное, черное, оно кишит
животными; оно извивается под тоненькой зеленой пленкой,
созданной, чтобы обманывать людей. Окружающие меня сильфы
попались на эту удочку -- они видят только эту пленку, она-то и
доказывает существование Бога! Но я вижу изнанку! Лакировка
тает: восхитительная, бархатистая, как у персика, кожица,
кожица доброго боженьки, везде и всюду с треском лопается под
моим взглядом, трескается и зияет. Вот трамвай, идущий из
Сент-Элемира, я поворачиваюсь кругом, и вместе со мной
поворачиваются вещи, бледные и зеленые, как устрицы. Зря,
совершенно зря я вскочил в трамвай, поскольку ехать мне никуда
не хочется.
За окнами трамвая рывками мелькают голубоватые предметы,
одеревенелые, ломкие. Люди, стены; какой-то дом, распахнув свои
окна, показывает мне свое черное нутро; от трамвайного стекла
черное обесцвечивается, голубеет: голубеет громадное здание из
желтого кирпича, оно приближается, покачиваясь, вздрагивая, и
вдруг останавливается, зарывшись носом в землю. Какой-то
господин входит и садится напротив меня. Желтое здание снова
пускается в путь, оно вдруг оказалось в двух шагах от
трамвайного окна, оно так близко, что теперь видна только
небольшая его часть, оно потемнело. Стекла дрожат. Здание
растет, давит своей громадой, уходящей так высоко, что ее не
видно, сотни распахнутых окон обнажили свое черное нутро;
здание скользит мимо ящика вагона, почти задевая его: между
дрожащими стеклами стало темно. Здание тянется без конца,
желтое, как грязь, а стекла небесно-голубые. И вдруг здание
исчезло, осталось позади, ящик заполнился живым серым светом,
свет расползается вширь с неумолимой правотой -- это небо;
сквозь стекла видны новые и новые толщи неба; трамвай
взбирается на холм Элифар, с двух сторон открылся широкий
обзор: справа -- до самого моря, слева -- до аэродрома. Курить
запрещается даже сигареты "Гитана".
Я опираюсь рукой на сиденье, но тут же отдергиваю руку --
эта штуковина существует. Вещь, на которой я сижу, на которую я
оперся рукой, называется сиденье. Они нарочно все сделали так,
чтобы можно было сидеть: взяли кожу, пружины, ткань и принялись
за работу, желая смастерить сиденье, а когда закончили,
получилось вот ЭТО. Они принесли это сюда, вот в этот ящик, и
теперь ящик катится, качается, и стекла в нем дрожат, и в своей
утробе он несет эту красную штуку. Да это же скамейка, шепчу я,
словно заклинание. Но слово остается у меня на губах, оно не
хочет приклеиться к вещи. А вещь остается тем, что она есть со
своим красным плюшем, который топорщит тысячу мельчайших
красных лапок, стоящих торчком мертвых лапок. Громадное
повернутое кверху брюхо, окровавленное, вздутое, ощерившееся
всеми своими мертвыми лапками, брюхо, плывущее в этом ящике, в
этом сером небе, -- это вовсе не сиденье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61