Сто раз на дню они лицезрят доказательство того, что все
работает как отлаженный механизм, все подчиняется незыблемым и
непреложным законам. Тела, брошенные в пустоту, падают с
одинаковой скоростью, городской парк каждый день закрывается
зимой в шестнадцать часов, летом в восемнадцать; свинец
плавится при температуре 335 градусов; последний трамвай
отходит от Ратуши в двадцать три часа пять минут. Они
уравновешенны, мрачноваты, они думают о Завтрашнем дне, то
есть, попросту говоря, -- об очередном сегодня: у городов
бывает один-единственный день -- каждое утро он возвращается
точно таким, каким был накануне. Разве что по воскресеньям его
стараются слегка прифрантить. Болваны! Мне противно думать, что
я снова увижу их тупые, самодовольные лица. Они составляют
законы, сочиняют популистские романы, женятся, доходят в своей
глупости до того, что плодят детей. А между тем великая,
блуждающая природа прокралась в их город, проникла повсюду -- в
их дома, в их конторы, в них самих. Она не шевелится, она
затаилась, они полны ею, они вдыхают ее, но не замечают, им
кажется, что она где-то вовне, за двадцать лье от города. А я,
я ВИЖУ ее, эту природу, ВИЖУ... Я знаю, что ее покорность -- не
покорность, а лень, знаю, что законы для нее не писаны: то, что
они принимают за ее постоянство... Это всего лишь привычки, и
завтра она может их переменить.
Ну, а если что-то случится? Если вдруг она встрепенется?
Тогда они заметят, что она тут, рядом, и сердце у них
захолонет. Что проку им будет тогда от их плотин, насыпей,
электростанций, от их домен и копров? Случиться это может когда
угодно, хоть сию минуту -- предзнаменований много. И тогда,
например, отец семейства на прогулке увидит вдруг, как
навстречу ему по дороге, словно подгоняемая ветром, несется
красная тряпка. И когда тряпка окажется с ним рядом, он увидит,
что это кусок запыленного гнилого мяса, которое тащится то
ползком, то вприпрыжку, кусок истерзанной плоти в ручейках
крови, которую она выбрасывает толчками. Или какая-нибудь мать
взглянет на щеку своего ребенка и спросит: "Что это у тебя?
Прыщик?" -- и увидит, как щека вдруг припухла, треснула,
приоткрылась и из трещины выглядывает третий глаз, смеющийся
глаз. Или они почувствуют, как что-то мягко трется обо все их
тело -- так камыши в реке ласково льнут к пловцам. И они
узнают, что их одежда ожила. А один из них почувствует, как
что-то скребется у него во рту. Он подойдет к зеркалу, откроет
рот -- а это его язык стал огромной сороконожкой и сучит
лапками, царапая ему небо. Он захочет ее выплюнуть, но это
часть его самого, придется вырвать язык руками. И появится
множество вещей, которым придется дать новые имена: каменный
глаз, громадная трехрогая рука, ступня-костыль, челюсть-паук. И
тот, кто заснул в своей мягкой постели, в своей теплой, уютной
комнате, проснется голым на синеватой земле в шумящих зарослях
детородных членов -- красные и белые, они будут устремлены в
небо, словно трубы Жукстебувиля, и огромные их мошонки вылезут
из земли на поверхность, мохнатые, похожие на луковицы. А над
фаллосами будут кружиться птицы и клевать их своими клювами, и
из них будет сочиться кровь. И еще из ран потечет сперма,
медленно, вяло потечет смешанная с кровью сперма, студенистая,
теплая, в мелких пузырьках. Или ничего этого не случится,
никаких явных изменений не произойдет, но люди проснутся
однажды утром и, открыв ставни, удивятся какому-то жуткому
смыслу, который внедрился в вещи и чего-то ждет. Только и
всего, но стоит этому хоть немного продлиться, и люди сотнями
начнут кончать с собой. Ну что ж, и пусть! Пусть хоть что-то
изменится, лучшего мне не надо, поглядим, что тогда будет.
Многие погрязнут вдруг в одиночестве. Одинокие, совершенно
одинокие, зловещие уроды побегут тогда по улицам, валом повалят
мимо меня, глядя в одну точку, спасаясь от своих бед и унося их
с собой, открыв рот и высунув язык-насекомое, хлопающее
крыльями. И тогда я расхохочусь, даже если мое собственное тело
покроет подозрительная грязная короста, которая расцветет
цветами плоти, лютиками и фиалками. Я привалюсь к стене и
крикну бегущим мимо: "Чего вы добились вашей наукой? Чего вы
добились вашим гуманизмом? Где твое достоинство, мыслящий
тростник?" Мне не будет страшно -- во всяком случае, не
страшнее, чем сейчас. Разве это не то же самое существование,
вариации на тему существования? Третий глаз, который постепенно
распространится по всему лицу, конечно, лишний, но не более чем
два первых. Существование -- вот чего я боюсь.
Стемнело, город зажигает первые огни. Господи! Как он
захлестнут природой, несмотря на все его геометрические линии,
как давит на него вечер. Отсюда это так... так бросается в
глаза. Неужели же один я это вижу? Неужели нет нигде другой
Кассандры, которая вот так же стоит на холме и видит у своих
ног город, поглощенный утробой природы. А впрочем, какая мне
разница? Что я могу ей сказать?
Мое тело тихонько повертывается к востоку и, качнувшись,
пускается в путь.
Среда, мой последний день в Бувиле
Я обегал весь город в поисках Самоучки. Домой он наверняка
не пошел. Должно быть, бродит, не разбирая дороги, подавленный
стыдом и ужасом, бедняга-гуманист, отвергнутый людьми. По
правде сказать, я ничуть не удивился, когда стряслась эта
история, -- я предугадывал давно, что его кроткая, пугливая
голова неминуемо навлечет на себя скандал. Его вина была так
ничтожна: в его робкой созерцательной любви к молодым людям
почти нет чувственности -- скорее это своеобразная форма
гуманизма. Но ему было уготовано в один прекрасный день
оказаться одиноким. Как мсье Ахилл, как я сам -- он из той же
породы, что я, он полон доброй воли. Отныне его удел
одиночество -- и уже навсегда. В мгновение ока рухнуло все: его
мечты о культуре, мечты о согласии между людьми. Сначала придет
страх, ужас, бессонные ночи, потом потянутся долгие дни
изгнания. По вечерам он будет бродить по двору Ипотечного
банка, издали смотреть на освещенные окна читального зала и с
замиранием сердца вспоминать длинные ряды книг, их кожаные
переплеты, запах их страниц. Мне жаль, что я не проводил его,
но он сам не захотел -- сам просил оставить его одного, он
начал проходить выучку у одиночества. Я делаю эту запись в кафе
"Мабли". Я вошел сюда, как бы совершая ритуал: я хотел
рассмотреть заведующего, рассмотреть кассиршу, чтобы со всей
силой почувствовать, что вижу их в последний раз. Но я не могу
заставить себя забыть о Самоучке -- перед глазами у меня все
время стоит его искаженное, полное укоризны лицо и
окровавленный воротничок. Я попросил дать мне бумагу и сейчас
опишу, что с ним случилось.
В библиотеку я пришел в два часа пополудни. Я говорил
себе: "Вот библиотека. Я вхожу в нее в последний раз".
Зал был почти пуст. Я узнавал его с трудом -- ведь я знал,
что никогда сюда не вернусь. Зал был легким, как дымка, почти
ирреальным и совершенно рыжим:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61