Зачем было менять ему божественное valde bonum, в котором не было
места злу, на мир, в котором есть и добро, и зло и в котором нужно уметь зло
от добра отличать? Мы убеждены, что умение различать между добром и злом
есть какая-то прибавка человеку, развитие, рост его духа. Даже Киргегард,
отдавая дань этому человеческому, слишком человеческому представлению о
добре и зле, постоянно перебегает от Сократа к Библии и от Библии к Сократу
и не может не признать, что первый человек до падения, т.е. до того, как он
вкусил от плодов с запретного дерева, был как бы еще не полным, не настоящим
человеком, и именно потому, что он не умел различать добро от зла. Можно
почти сказать, что сон духа, в котором пребывает, по Киргегарду, первый
человек, собственно и значит, что он не умеет еще различать добро и зло. Так
что выходит, что змей не обманывал человека, - падение вовсе и не было
падением, а было только необходимым моментом в диалектическом развитии духа,
как нам показал Гегель. Конечно, Киргегард далек от этого - и все же, когда
он оспаривает наличность свободы у невинного человека, он невольно это
связывает с его неумением различать добро от зла. И это Киргегард, который
так страстно убеждал нас, что свобода есть не возможность выбирать между
добром и злом, что такое понимание свободы есть недомыслие, что свобода -
есть возможность110.
И ведь точно: если бы свобода была свободой выбора между добром и злом,
то тогда эта свобода должна была бы быть присуща и самому Творцу как
Существу, свободному par excellence. И, стало быть, вполне допустимо было бы
предположение, что, имея выбор между добром и злом, Творец предпочел бы зло.
Вопрос этот был настоящим crux interpretuum для средневековой философской
мысли. Нельзя было отказаться от идеи, что свобода есть свобода выбора между
добром и злом: плененное эллинским умозрением средневековье не умело и не
смело отделять религиозную точку зрения от этической. Нельзя было тоже
допустить, что Бог "вправе" отдать предпочтение злу пред добром.
Из этого "непримиримого противоречия" - которое знаменовало собой
извечную противоположность между библейским откровением и умозрительной
философией - и родилось "парадоксальное" учение Дунса Скота, взорвавшего все
традиционные устои, на которых строилась его предшественниками христианская
этикаcciv. Он впервые решился произнести то страшное, невыносимое для
разумного понимания слово, которое так тщательно скрывалось даже верующими
философами: произвол. Бог есть произвол, над Богом нет начала, нет закона.
То, что он приемлет, - есть добро. То, что он отвергает, - есть зло. Бог не
выбирает между злом и добром, как думал Платон, даря свою любовь добру и
ненавидя зло, наоборот: то, что он любит, - есть добро, то, что он не любит,
- есть зло. Бог и добро, и зло творил из не оказывающего ему никакого
сопротивления Ничто, как он сотворил и весь мир из ничего. Следовавший за
Дунсом Скотом схоластический философ Вильгельм Оккам с еще большей резкостью
развил те же положенияccv. Не может быть никакого сомнения, что учение Дунса
Скота и Оккама находится в полном соответствии и с духом, и с буквой Св.
Писания. Но для умозрительной философии произвол, ничем не ограниченная
свобода, хотя бы и Бога, - звучит как приговор. На "произволе" умозрительная
философия ничего не может строить, она теряет под собой почву. И в самом
деле Оккам и Дунс Скот являются последними самостоятельными мыслителями
средневековья: после них начинается "разложение схоластики", как после
Плотина с его (((((<( ?(?( (?( (tm)(((("((( стало невозможным дальнейшее
развитие эллинской философии. Нужно либо "взлететь" над познанием,
"взлететь" над этическим, либо, если такой взлет человеку не по силам или по
самому существу невозможен, - отказаться навсегда от "откровения" и от того,
кто в откровении является, и покорно нести на себе ярмо вечных истин и
несотворенных законов. Новая философия избрала второй путь - к чему он
приведет, покажет будущее, - но средневековье не меньше страшилось вечных
истин и несотворенных законов, чем Божьего произвола. Оно словно чутьем
угадывало, что и истине, и закону, как и человеку, дает смысл, значение и
ценность не их несотворенность и независимость от Бога, что несотворенность
и независимость от Бога не только не прибавляют им каких-либо качеств, но
отнимают у них самое существенное. Все несотворенное - есть вместе с тем и
безблагодатное, обделенное и, соответственно этому, обреченное на призрачное
существование. Все, "освободившееся" от Бога, отдает себя во власть Ничто.
"Зависимость" же от Бога есть свобода от Ничто, которое именно потому, что
оно несотворено, как вампир высасывает кровь всего живого. Рассказ
Киргегарда о том, как "неизменность" парализовала не только его, слабого
человека, но и самого Творца, с потрясающей наглядностью показал нам, во что
превращаются истины и принципы, когда они, забыв свое служебное назначение,
покушаются присвоить себе верховные права. В интересах как исторической
истины, так и занимающих нас здесь проблем нужно, однако, сказать, что
средневековье не было столь монолитным в постановке и разрешении основных
религиозных вопросов, как это иной раз стараются представить, и не всегда
так покорялось греческим влияниям. Большая дорога средневековой философии,
теснейшим образом связанной с патристикой, в общем прочно держалась завета
эллинизма и в лице наиболее выдающихся представителей своих с эллинизмом не
решалась и не хотела порывать. Можно, как это обыкновенно делается, не греша
против действительности, изобразить широкую магистраль, ведущую от Оригена и
Клемента Александрийского, с одной стороны, и бл. Августина - с другой, до
начала XIV ст. Но в средние века можно наблюдать и иное течение, далеко,
правда, не столь мощное, в котором сознание невозможности и ненужности
примирения библейского откровения с разумными истинами греческой философии
получило свое выражение. Еще Тертуллиан, в котором мы вправе видеть в
известной степени вдохновителя и духовного отца Киргегарда, - у нас об этом
уже была речь и сейчас будет идти речь - почувствовал, какая неизмеримая
пропасть отделяет Иерусалим от Афинccvi. Но особенно ярким представителем
этого направления является Петр Дамиани, который за четыре почти столетия до
Дунса Скота и Оккама восстал в сочинениях (особенно в книге "De omnipotentia
Dei") с поражающим нас и сейчас бесстрашием против попыток истолкования
Писания при помощи и на основании рациональных положений эллинской
философииccvii. Его приводила в ужас "необходимость" допущения какого бы то
ни было ограничения всемогущества Божия. Пред лицом Божиим всякая
необходимость обнаруживает свою истинную сущность и обнажается, как пустое и
бессодержательное Ничто. Даже допущение, что закон противоречия или принцип
- quod factum est infectum esse nequit ("однажды бывшее не может стать
небывшим") может в каком бы то ни было смысле связать и к чему-нибудь
обязать Бога, представлялось ему как отвержение, как вызов Св.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85
места злу, на мир, в котором есть и добро, и зло и в котором нужно уметь зло
от добра отличать? Мы убеждены, что умение различать между добром и злом
есть какая-то прибавка человеку, развитие, рост его духа. Даже Киргегард,
отдавая дань этому человеческому, слишком человеческому представлению о
добре и зле, постоянно перебегает от Сократа к Библии и от Библии к Сократу
и не может не признать, что первый человек до падения, т.е. до того, как он
вкусил от плодов с запретного дерева, был как бы еще не полным, не настоящим
человеком, и именно потому, что он не умел различать добро от зла. Можно
почти сказать, что сон духа, в котором пребывает, по Киргегарду, первый
человек, собственно и значит, что он не умеет еще различать добро и зло. Так
что выходит, что змей не обманывал человека, - падение вовсе и не было
падением, а было только необходимым моментом в диалектическом развитии духа,
как нам показал Гегель. Конечно, Киргегард далек от этого - и все же, когда
он оспаривает наличность свободы у невинного человека, он невольно это
связывает с его неумением различать добро от зла. И это Киргегард, который
так страстно убеждал нас, что свобода есть не возможность выбирать между
добром и злом, что такое понимание свободы есть недомыслие, что свобода -
есть возможность110.
И ведь точно: если бы свобода была свободой выбора между добром и злом,
то тогда эта свобода должна была бы быть присуща и самому Творцу как
Существу, свободному par excellence. И, стало быть, вполне допустимо было бы
предположение, что, имея выбор между добром и злом, Творец предпочел бы зло.
Вопрос этот был настоящим crux interpretuum для средневековой философской
мысли. Нельзя было отказаться от идеи, что свобода есть свобода выбора между
добром и злом: плененное эллинским умозрением средневековье не умело и не
смело отделять религиозную точку зрения от этической. Нельзя было тоже
допустить, что Бог "вправе" отдать предпочтение злу пред добром.
Из этого "непримиримого противоречия" - которое знаменовало собой
извечную противоположность между библейским откровением и умозрительной
философией - и родилось "парадоксальное" учение Дунса Скота, взорвавшего все
традиционные устои, на которых строилась его предшественниками христианская
этикаcciv. Он впервые решился произнести то страшное, невыносимое для
разумного понимания слово, которое так тщательно скрывалось даже верующими
философами: произвол. Бог есть произвол, над Богом нет начала, нет закона.
То, что он приемлет, - есть добро. То, что он отвергает, - есть зло. Бог не
выбирает между злом и добром, как думал Платон, даря свою любовь добру и
ненавидя зло, наоборот: то, что он любит, - есть добро, то, что он не любит,
- есть зло. Бог и добро, и зло творил из не оказывающего ему никакого
сопротивления Ничто, как он сотворил и весь мир из ничего. Следовавший за
Дунсом Скотом схоластический философ Вильгельм Оккам с еще большей резкостью
развил те же положенияccv. Не может быть никакого сомнения, что учение Дунса
Скота и Оккама находится в полном соответствии и с духом, и с буквой Св.
Писания. Но для умозрительной философии произвол, ничем не ограниченная
свобода, хотя бы и Бога, - звучит как приговор. На "произволе" умозрительная
философия ничего не может строить, она теряет под собой почву. И в самом
деле Оккам и Дунс Скот являются последними самостоятельными мыслителями
средневековья: после них начинается "разложение схоластики", как после
Плотина с его (((((<( ?(?( (?( (tm)(((("((( стало невозможным дальнейшее
развитие эллинской философии. Нужно либо "взлететь" над познанием,
"взлететь" над этическим, либо, если такой взлет человеку не по силам или по
самому существу невозможен, - отказаться навсегда от "откровения" и от того,
кто в откровении является, и покорно нести на себе ярмо вечных истин и
несотворенных законов. Новая философия избрала второй путь - к чему он
приведет, покажет будущее, - но средневековье не меньше страшилось вечных
истин и несотворенных законов, чем Божьего произвола. Оно словно чутьем
угадывало, что и истине, и закону, как и человеку, дает смысл, значение и
ценность не их несотворенность и независимость от Бога, что несотворенность
и независимость от Бога не только не прибавляют им каких-либо качеств, но
отнимают у них самое существенное. Все несотворенное - есть вместе с тем и
безблагодатное, обделенное и, соответственно этому, обреченное на призрачное
существование. Все, "освободившееся" от Бога, отдает себя во власть Ничто.
"Зависимость" же от Бога есть свобода от Ничто, которое именно потому, что
оно несотворено, как вампир высасывает кровь всего живого. Рассказ
Киргегарда о том, как "неизменность" парализовала не только его, слабого
человека, но и самого Творца, с потрясающей наглядностью показал нам, во что
превращаются истины и принципы, когда они, забыв свое служебное назначение,
покушаются присвоить себе верховные права. В интересах как исторической
истины, так и занимающих нас здесь проблем нужно, однако, сказать, что
средневековье не было столь монолитным в постановке и разрешении основных
религиозных вопросов, как это иной раз стараются представить, и не всегда
так покорялось греческим влияниям. Большая дорога средневековой философии,
теснейшим образом связанной с патристикой, в общем прочно держалась завета
эллинизма и в лице наиболее выдающихся представителей своих с эллинизмом не
решалась и не хотела порывать. Можно, как это обыкновенно делается, не греша
против действительности, изобразить широкую магистраль, ведущую от Оригена и
Клемента Александрийского, с одной стороны, и бл. Августина - с другой, до
начала XIV ст. Но в средние века можно наблюдать и иное течение, далеко,
правда, не столь мощное, в котором сознание невозможности и ненужности
примирения библейского откровения с разумными истинами греческой философии
получило свое выражение. Еще Тертуллиан, в котором мы вправе видеть в
известной степени вдохновителя и духовного отца Киргегарда, - у нас об этом
уже была речь и сейчас будет идти речь - почувствовал, какая неизмеримая
пропасть отделяет Иерусалим от Афинccvi. Но особенно ярким представителем
этого направления является Петр Дамиани, который за четыре почти столетия до
Дунса Скота и Оккама восстал в сочинениях (особенно в книге "De omnipotentia
Dei") с поражающим нас и сейчас бесстрашием против попыток истолкования
Писания при помощи и на основании рациональных положений эллинской
философииccvii. Его приводила в ужас "необходимость" допущения какого бы то
ни было ограничения всемогущества Божия. Пред лицом Божиим всякая
необходимость обнаруживает свою истинную сущность и обнажается, как пустое и
бессодержательное Ничто. Даже допущение, что закон противоречия или принцип
- quod factum est infectum esse nequit ("однажды бывшее не может стать
небывшим") может в каком бы то ни было смысле связать и к чему-нибудь
обязать Бога, представлялось ему как отвержение, как вызов Св.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85