– Дай сюда образ! – крикнул, сорвавшись с места, Егор Николаевич. – Дай я благословлю Лизавету Егоровну, – и, выдернув из рук старухи икону, он поднял её над головой своею против Лизы и сказал:
– Именем всемогущего Бога да будешь ты от меня проклята, проклята, проклята; будь проклята в сей и в будущей жизни.
С этими словами старик уронил образ и упал на первый стул.
Лиза зажала уши и выбежала за двери.
Минут десять в зале была такая тишина, такое мёртвое молчание, что, казалось, будто все лица этой живой картины окаменели и так будут стоять в этой комнате до скончания века. По полу только раздавались чокающие шаги бродившей левретки.
Наконец Егор Николаевич поднял голову и крикнул:
– Лошадь, скорее лошадь.
Через десять минут он почти вскачь нёсся к петербургской железной дороге. При повороте на площадь старик услышал свисток.
– Гони! – крикнул он кучеру. Лошадь понеслась вскачь.
Егор Николаевич бросился на крыльцо вокзала. В эту же минуту раздалось мерное пыхтенье локомотива, и из дебаркадера выскочило и понеслось густое облако серого пара.
Поезд ушёл.
Егор Николаевич схватился руками за перила и закачался. Мимо его проходили люди, жандармы, носильщики, – он все стоял, и в глазах у него мутилось. Наконец мимо его прошёл Юстин Помада, но Егор Николаевич никого не видал, а Помада, увидя его, свернул в сторону и быстро скрылся.
«Воротить!» – хотелось крикнуть Егору Николаевичу, но он понял, что это будет бесполезно, и тут только вспомнил, что он даже не знает, куда поехала Лиза. Её никто не спросил об этом: кажется, все думали, что она только пугает их.
Из оставшихся в Москве людей, известных Бахаревым, все дело знал один Помада, но о нем в это время в целом доме никто не вспомнил, а сам он никак не желал туда показываться.
Глава тридцатая.
Ночь в Москве, ночь над рекой Саванкой и ночь в «Италии»
1
Я видел мать, только что проводившую в рекруты единственного сына, и видел кошку, возвращавшуюся в дом хозяина, закинувшего её котят.
Мой дед был птичный охотник. Я спал у него в большой низенькой комнате, где висели соловьи. Наши соловьи признаются лучшими в целой России. Соловьи других мест не умеют так хорошо петь о любви, о разлуке, обо всем, о чем сложена соловьиная песня. Комната, в которой я спал с соловьями, выходила окнами в старый плодовитый сад, заросший густым вишенником, крыжовником и смородиною.
В хорошие ночи я спал в этой комнате с открытыми окнами, и в одну такую ночь в этой комнате произошёл бунт, имевший весьма печальные последствия. Один соловей проснулся, ударился о зелёный коленкоровый подбой клетки и затем начал неистово метаться. За одним поднялись все, и начался бунт. Дед был в ужасе.
– Ему приснилось, что он на воле, и он умрёт от этого, – говорил дед, указывая на клетку начавшего бунт соловья.
Птицы нещадно метались, и к утру три из них были мертвы. Я смотрел, как околевал соловей, которому приснилось, что он может лететь, куда ему хочется. Он не мог держаться на жёрдочке, и его круглые чёрные глазки беспрестанно закрывались, но он будил сам себя и до последнего зевка дёргал ослабевшими крыльями.
У красивой, сильной львицы, сидящей в Jardin des plantes в Париже, раннею весною прошлого года родился львёнок. Я не знаю, как его взяли от матери, но я его увидел первый раз, должно быть, так в конце февраля; он тогда лежал на крылечке большой галереи и грелся. Это была красивая грациозная крошка, и перед нею стояла куча всякого народа и особенно женщин. Львёнок был привязан только на тоненькой цепочке и, катаясь по крылечку, обтирал свою мордочку бархатною лапкою, за которую его тормошили хорошенькие лапочки парижских львиц в лайковых перчатках.
Это было запрещено, и это всем очень нравилось.
Одна маленькая ручка очень надоела львёнку, и он тряхнул головёнкою, издал короткий звук, на который тотчас же раздался страшный рёв.
В ту же минуту несколько служителей бросились к наружной части галереи и заставили отделение львицы широкими чёрными досками, а сзади в этом отделении послышались скрип и стук железной кочерги по железным полосам. Вскоре неистовый рёв сменило тихое, глухое рычание.
Я дождался, пока снова отняли доски от клетки львицы. Львица казалась спокойною. Прижавшись в заднем углу, она лежала, пригнув голову к лапам; она только вздыхала и, не двигаясь ни одним членом, тревожно бросала во все стороны взоры, исполненные в одно и то же время и гордости и отчаяния.
Львёнка увели с крыльца, и толпа, напутствуемая энергическими замечаниями служителей, разошлась. Перед галереей проходил служитель в синей куртке и робеспьеровском колпаке из красного сукна. Этот человек по виду не был так сердит, как его товарищи, и я подошёл к нему.
– Monsieur , – спросил я, – сделайте милость, скажите, что это сделалось с львицей?
– Тiens? – отвечал француз, – elle reve qu'elle est libre.
Я ещё подошёл к клетке и долго смотрел сквозь железные полосы в страшные глаза львицы. Она хотела защитить своё дитя, и, поняв, что это для неё невозможно, она была велика в своём грозном молчании.
Егор Николаевич Бахарев теперь как-то напоминал собою всех: и мать, проводившую сына в рекруты, и кошку, возвращающуюся после поиска утопленных котят, и соловья, вспомнившего о минувших днях короткого счастия, и львицу, смирившуюся в железной клетке.
Возвратясь домой, он все молчал. До самого вечера он ни с кем не сказал ни слова.
– Что с тобою, Егор Николаевич? – спрашивала его Ольга Сергеевна.
Он только махал рукою. Не грозно махал, а как-то так, что, мол, «сил моих нет: отвяжитесь от меня ради Создателя».
В сумерки он прилёг на диване в гостиной и задремал.
– Тсс! – командовала по задним комнатам Абрамовна. – Успокоился барин, не шумите.
Барин, точно, чуть не успокоился. Когда Ольга Сергеевна пришла со свечою, чтобы побудить его к чаю, он лежал с открытыми глазами, давал знак одною рукою и лепетал какой-то совершенно непонятный вздор заплетающимся языком.
В доме начался ад. Людей разослали за докторами. Ольга Сергеевна то выла, то обмирала, то целовала мужнины руки, согревая их своим дыханием. Остальные все зауряд потеряли головы и суетились. По дому только слышалось: «барина в гостиной паралич ударил», «переставляется барин».
Каждый посланец нашёл по доктору, и через час Егора Николаевича, выдержавшего лошадиное кровопускание, отнесли в его спальню. К полуночи один доктор заехал ещё раз навестить больного; посмотрел на часы, пощупал пульс, велел аккуратно переменять компрессы на голову и уехал.
Старик тяжело дышал и не смотрел глазами.
С Ольгой Сергеевной в гостиной поминутно делались дурноты; её обтирали одеколоном и давали нюхать спирт. Софи ходила скорыми шагами и ломала руки.
К трём часам Бахареву не было лучше, ни крошечки лучше.
Абрамовна вышла из его комнаты с белым салатником, в котором растаял весь лёд, приготовленный для компрессов. Возвращаясь с новым льдом через гостиную, она подошла к столу и задула догоравшую свечу. Свет был здесь не нужен. Он только мог мешать крепкому сну Ольги Сергеевны и Софи, приютившихся в тёплых уголках мягкого плюшевого дивана.
Абрамовна опять уселась у изголовья больного и опять принялась за свою фельдшерскую работу.
Старческая кожа была не довольно чутка к температурным изменениям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171