На столе у него горела сальная свечка, распространяя вокруг себя не столько света, сколько зловония; на лежанке чуть-чуть пищал угасавший самовар, и тут же стоял графин с водкой и большая деревянная чашка солёных и несколько промерзлых огурцов.
– Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, – произнёс Помада, не прекращая своей прогулки.
– Рассказывай, – возразил голос с кровати.
Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады ещё одного существа, можно было рассмотреть, что на постели Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дублёном коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару.
Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура, и он остался у него до утра.
– Это верно, – говорил Помада, как бы ещё раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости.
– Как не верно! – иронически заметил доктор.
– Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтённое, когда предмет этой любви достоин уважения.
– Из чего и следует, что и Белинский мог провираться.
– Ну, у тебя все провираются.
– А все!
– Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь?
– Не о чем и спрашивать, Стало быть можно, когда люди любят.
– Люди черти, люди и водку любят.
– Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех.
Доктор замолк.
– Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру.
Какого ты черта все идеальничаешь?
– Оставь уж лучше, чем ругаться, – заметил, обидясь, Помада.
– Нет, в самом деле?
– А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.
– И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?
– Я никого не люблю исключительной любовью.
– Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козёл сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошёл идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.
– А в чем же, по-твоему?
– Ну уж, брат, не в уважении.
– По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях.
– Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдёшь, а пойдёшь, так дураком и выйдешь. Да твоё-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, – черт тебя знает, – ты, может быть, и действительно способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошёл додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели. Ну, не так что ли?
– Конечно, не так.
– Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую?
– Эко напутал!
– Чего? да разве ты не во всех в них влюблён? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или, уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
– Да к чему ты их всех путаешь?
– Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху.
Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель.
– Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, – произнёс он, раскуривая трубку.
– Благодарю покорно, – процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки.
– И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведёт. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твоё горе здесь принять-то некому.
– Ну и просижу, – спокойно отвечал Помада.
– Просидишь? – Ну и сиди, прей.
Помада молчал.
– Отличная жизнь, – продолжал иронически доктор, – и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть стал: ты таки и одуреешь.
– Какой был, таков и есть, – опять процедил Помада, видимо тяготясь этим разговором и всячески желая его окончить.
– Нет, не таков. Ты ещё осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем – шут тебя знает, на что ты похож – бестолков совсем, милый мой, становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернёт своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать.
Помада продолжал помахивать у своего носа еловою веточкой и молчал, выдерживая своё достоинство.
Доктор встал, выпил ещё рюмку водки и стал раздеваться.
– У человека факты живые перед глазами, а он уж и их не видит, – говорил Розанов, снимая с себя сапоги. – Стану я факты отрицать, не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь.
– Это ты отрицатель-то, а не я. Я все признаю, я многое признаю, чего ты не хочешь допустить.
– Например, любовь, происходящую из уважения? – смеясь, спросил доктор.
– Да что тебе далось нынче это уважение! – воскликнул Помада несколько горячее обыкновенного.
– Сердишься! ну, значит, ты неправ. А ты не сердись-ка, ты дай вот я с тебя показание сниму и сейчас докажу тебе, что ты неправ. Хочешь ли и можешь ли отвечать?
– Да я не знаю, о чем ты хочешь спрашивать.
– Повар Павел любит свою жену или нет?
– Кто же его знает?
– Ну, я тебе скажу, что и он её любит и она его любит. А теперь ты мне скажи, дерутся они или нет?
– Ну, дерутся.
– Так и запишем. – Теперь Васенка любит мельника Родиона или не любит?
– Да черт знает, о чем ты спрашиваешь! Почём я знаю, любит Васенка или не любит?
– Почём! А вот почём, друг любезный, потом, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он её сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал её соколу затылок. Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в лицо харкнула. «Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый». Где ж здесь твоё уважение-то?
– Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление.
– Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе?
– Воли захотелось.
– Под его кулачьями-то! Ну нет, брат, – не воли ей захотелось, а любва, любва эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы её эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего. Васенка-то, брат… знаешь, чего стоит! Глазом поведёт – рублём одарит. Это ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171
– Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, – произнёс Помада, не прекращая своей прогулки.
– Рассказывай, – возразил голос с кровати.
Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады ещё одного существа, можно было рассмотреть, что на постели Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дублёном коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару.
Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура, и он остался у него до утра.
– Это верно, – говорил Помада, как бы ещё раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости.
– Как не верно! – иронически заметил доктор.
– Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтённое, когда предмет этой любви достоин уважения.
– Из чего и следует, что и Белинский мог провираться.
– Ну, у тебя все провираются.
– А все!
– Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь?
– Не о чем и спрашивать, Стало быть можно, когда люди любят.
– Люди черти, люди и водку любят.
– Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех.
Доктор замолк.
– Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру.
Какого ты черта все идеальничаешь?
– Оставь уж лучше, чем ругаться, – заметил, обидясь, Помада.
– Нет, в самом деле?
– А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.
– И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?
– Я никого не люблю исключительной любовью.
– Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козёл сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошёл идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.
– А в чем же, по-твоему?
– Ну уж, брат, не в уважении.
– По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях.
– Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдёшь, а пойдёшь, так дураком и выйдешь. Да твоё-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, – черт тебя знает, – ты, может быть, и действительно способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошёл додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели. Ну, не так что ли?
– Конечно, не так.
– Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую?
– Эко напутал!
– Чего? да разве ты не во всех в них влюблён? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или, уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
– Да к чему ты их всех путаешь?
– Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху.
Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель.
– Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, – произнёс он, раскуривая трубку.
– Благодарю покорно, – процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки.
– И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведёт. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твоё горе здесь принять-то некому.
– Ну и просижу, – спокойно отвечал Помада.
– Просидишь? – Ну и сиди, прей.
Помада молчал.
– Отличная жизнь, – продолжал иронически доктор, – и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть стал: ты таки и одуреешь.
– Какой был, таков и есть, – опять процедил Помада, видимо тяготясь этим разговором и всячески желая его окончить.
– Нет, не таков. Ты ещё осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем – шут тебя знает, на что ты похож – бестолков совсем, милый мой, становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернёт своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать.
Помада продолжал помахивать у своего носа еловою веточкой и молчал, выдерживая своё достоинство.
Доктор встал, выпил ещё рюмку водки и стал раздеваться.
– У человека факты живые перед глазами, а он уж и их не видит, – говорил Розанов, снимая с себя сапоги. – Стану я факты отрицать, не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь.
– Это ты отрицатель-то, а не я. Я все признаю, я многое признаю, чего ты не хочешь допустить.
– Например, любовь, происходящую из уважения? – смеясь, спросил доктор.
– Да что тебе далось нынче это уважение! – воскликнул Помада несколько горячее обыкновенного.
– Сердишься! ну, значит, ты неправ. А ты не сердись-ка, ты дай вот я с тебя показание сниму и сейчас докажу тебе, что ты неправ. Хочешь ли и можешь ли отвечать?
– Да я не знаю, о чем ты хочешь спрашивать.
– Повар Павел любит свою жену или нет?
– Кто же его знает?
– Ну, я тебе скажу, что и он её любит и она его любит. А теперь ты мне скажи, дерутся они или нет?
– Ну, дерутся.
– Так и запишем. – Теперь Васенка любит мельника Родиона или не любит?
– Да черт знает, о чем ты спрашиваешь! Почём я знаю, любит Васенка или не любит?
– Почём! А вот почём, друг любезный, потом, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он её сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал её соколу затылок. Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в лицо харкнула. «Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый». Где ж здесь твоё уважение-то?
– Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление.
– Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе?
– Воли захотелось.
– Под его кулачьями-то! Ну нет, брат, – не воли ей захотелось, а любва, любва эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы её эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего. Васенка-то, брат… знаешь, чего стоит! Глазом поведёт – рублём одарит. Это ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171