– Сапогом его, черта, – сказал Бычков. Но Сахаров не ударил попугая сапогом, а только всем показывал дырку.
Как праотец, изгнанный из рая, вышел из ворот маркизиного дома Пархоменко на улицу и, увидев на балконе маркизино общество, самым твёрдым голосом сторговал за пятиалтынный извозчика в гостиницу Шевалдышева.
Когда успокоившаяся маркиза возвратилась и села на свой пружинный трон, Бычков ткнул человек трех в ребра и подступил к ней с словами:
– Однако хороша и ваша терпимость мнений! За что вы человека выгнали вон?
– Я не могу слушать мерзостей, – отвечала маркиза, снова уже кипятясь и кусая кончик носового платка.
– Значит, то же самое.
– Я не за мнение, а за честную память вступилась.
– За память мёртвого обижать живого?
– Память таких людей священна.
– С памятью известных людей связано почтение к известной идее, – произнёс тихо, но твёрдо Персиянцев.
Розанов оглянулся: ему почудилось, будто он Помаду слышит.
– Ерундища какая-то, – произнёс Бычков. – Мёртвые берегут идеи для живых, вместо привета – вон, и толковать ещё о какой-то своей терпимости.
– А у вас, что ли, у вас, что ли, терпимость? – забарабанила маркиза. – Гггааа! у вас нож, а не слово, вот ваша терпимость.
И пошло. Только порою можно было слышать:
– Так всех, что ли, порежете?
– Всех, – решал Бычков.
– А с кем сами останетесь.
– Кто уцелеет, тот останется, – вмешивался Арапов.
– Ггаа! – гоготала, всплескивая руками, маркиза.
– Ггаа! – гоготали и каркали за нею углекислые феи. Брюхачев стоял за женою и по временам целовал её ручки, а Белоярцев, стоя рядом с Брюхачевым, не целовал рук его жены, но далеко запускал свои чёрные глаза под ажурную косынку, закрывавшую трепещущие, ещё почти девственные груди Марьи Маревны, Киперской королевы.
Сахаров все старался залепить вырванный попугаем клочок сапога, в то время как Завулонов, ударяя себя в грудь, говорил ему:
– Сделайте милость, Сергей Сергеевич, выхлопочите мне хоть рублей бы так с восемь или десять: очень нужно, ей-Богу, очень нужно. Настасья больна, и гроша нет.
– Да что вы с ней не развяжетесь? – шутливо и язвительно замечал Сахаров. Завулонов кряхтел и уверял, что непременно развяжется, только бы деньжонок.
– Вон просил этого буланого, – говорил он, указывая на Белоярцева, – так что ж, разве он скажет за кого слово: ад холодный.
Персиянцев вздыхал около Райнера и, смотря на него скучающими, детскими глазками, говорил:
– Ах, Боже мой, Боже мой! хоть бы какое-нибудь дело.
Райнер молча слушал спор маркизы с Бычковым и дослушал его как раз до тех пор, пока маркиза стала спрашивать:
– Так, по-вашему, и Робеспьер в самом деле был хороший человек?
– Робеспьер дурак.
– Насилу-то!
– Он даже, подлец, не умел резать в то время, когда надо было все вырезать до конца.
– Марат, значит, лучше?
– Ещё бы! Не будь этой мерзавки, он бы спас человечество.
– Это кого же, кого назвали мерзавкой?
– Корде. Не угодно ли вам и меня выгнать вон!
– Нет, зачем же; вы ещё зарежете, – пошутила маркиза.
– Да я и так зарежу.
– И нас всех зарежете?
– Ещё бы! Всех.
Картина действительно выходила живенькая и характерная: Бычков сидит, точно лупоглазый ночной филин, а около него стрекочут и каркают денные вороны.
– Гаа! гаа! гаа! – каркают все встревоженные феи, а он сидит, да словно и в самом деле думает: «дайте-ка вот ещё понадвинет потемнее, так я вас перещёлкаю».
– Общество краснеет! краснеет общество! – восклицала маркиза, отбирая от всех показание, кто красный, кто белый.
Искренно ответили только Арапов и Бычков, назвавшие себя прямо красными. Остальные, даже не исключая Райнера, играли словами и выходили какими-то пёстрыми. Неприкосновенную белизну сохранили одни феи, да ещё Брюхачев с Белоярцевым не солгали. Первый ничего не ответил и целовал женину руку, а Белоярцев сказал, что он в жизни понимает только одно прекрасное и никогда не будет принадлежать ни к какой партии.
Впрочем, Белоярцев тем и отличался, что никогда не вмешивался ни в какой разговор, ни в какой серьёзный спор, вечно отходя от них своим художественным направлением. Он с мужчинами или сквернословил, или пел, и только иногда развязывал язык с женщинами, да и то там, где над его словами не предвиделось серьёзного контроля.
– Да, я и забыла, что вы поэт и художник, – отозвалась маркиза.
Час был поздний, и стали прощаться. Кажется, уж не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым до того, что вместо прощанья Бычков кричал:
– Да уж не жирондисты с Чистых Прудов что-нибудь сделают.
– И не монтаньяры со Вшивой Горки, – отвечала в экстазе маркиза.
– Да уж не жирондисты.
– Да уж и не монтаньяры.
– И не жирондисты.
– И не монтаньяры.
Розанов и Райнер оставались ещё несколько минут, послушали, как маркиза поносила монтаньяров со Вшивой Горки и говорила о печальной необходимости принимать этих неотесов, свидетельствуясь в этом без всякой нужды примером madame Ролан, которая пускала в свой салон некоторых якобинцев.
Черт знает, что делалось с Райнером и Розановым от этих столкновений с особенным выделением московского люда. Розанов только чувствовал, что и здесь опять как-то все гадко и неумно будто. Но иногда, так же как Райнер размышлял о народе, он размышлял об этих людях: это они кажутся такими, а черт их знает, что они думают и что могут сделать.
Он ещё завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у неё Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привёз известие, что Розанов определён ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение.
Розанов благодарил и Рациборского и маркизу, которая была серьёзно уверена, что это она его устроила. Розанов ей пока очень нравился умеренностью своих воззрений, что маркиза принимала за чистый жирондизм. Так наш Розанов и сделался временным московским гражданином. При больнице были холостые помещения для четырех ординаторов, и одно из них теперь доставалось Розанову. Дмитрий Петрович был очень обрадован, со слезами благодарил за радушие Нечаев, надарил на последние деньги платьев и рубашечек их детям, простился с Лефортовом и, переехав в больницу, занялся службой.
Глава восьмая.
Люди древнего письма
Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казённого флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житьё, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснётся, а иногда ещё прежде, чем он проснётся, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171