– Про какого мужа?
– Про Феоктистинова.
– Что ж они говорили?
– Все Феоктиста рассказывала, как жила у своих в миру.
– Ну?
– А они, барышни, все слушали. Все про сны какие-то сказывала им, что мужа видит.
– Это ты слышала?
– Как же-с!
– Сходи-ко к ней, чтоб завтра, как встанет… пораньше б встала и пришла ко мне.
– Слушаю-с!
– Давай умываться!
Послышались плески воды.
– Лихаревская Аннушка заходила отдохнуть, – говорила, подавая умыться, белица.
– Ну и что ж?
– Барыня-то ихняя вернулась.
– Вернулась?
– Вернулась, говорит, и прямо мужу в ноги.
– Ну?
– Простил-с, говорит, во всем.
– Дурак! – как бы про себя заметила мать Агния и, сев на стул, начала тщательно вытираться полотенцем.
– А у матери Варсонофьи опять баталия была с этой с новой белицей, что из дворянок, вот что мать-то отдала.
– За что это?
– Все дворянством своим кичится, стало быть. У вас, говорит, все необразование, кляузы, говорит, наушничество. Такая ядовитая девушка, Бог с ней совсем.
– Верно, досадили ей.
– Не знаю-с.
– Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра этой белице за часами у ранней на поклоны стать. Скажи, что я приказала без рассуждений.
– Слушаю-с.
– Давай чистить зубы.
Белица опять взошла на цыпочках в спальню и опять вышла.
– Что это у тебя в той руке? – спросила игуменья.
– Сор какой-то… бумажку у печки какую-то подняла.
– Покажи.
Белица подала окурочек тоненькой папироски, засунутый девушками в печку.
– Откуда это?
– Барышни, верно, курили.
– Не забудь, чтоб рано была у меня Феоктиста.
– Слушаю-с.
Игуменья положила окурочек папиросы в карман своей ряски.
– А Никита был здесь?
– Как же-с.
– Я его и видеть не успела. А ты сказала казначее, чтоб отправила Татьяне на почту, что я приказала?
– Виновата, запомнила-с, завтра скажу. Плохо ей, Татьяне-то бедной. Мужа-то её теперь в пожарную команду перевели; все одна, недостатки, говорит, страшные терпит.
– Бедная женщина.
– Да-с. На вас, говорит, только и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я им всей душой служила, а они и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце.
– Врёшь.
– Право, Никитушка сказывал, что очень обижается.
– Врёшь, говорю тебе. – К брату давно поехали дать знать, что барышни прибыли?
– Перед вторым звоном Борис поехал.
– Отчего так долго собирался?
– Седло, говорит, никуда не годится, никакой, говорит, сбруи нет. Под бабьим начальством жить – лучше, говорит, камни ворочать. На весь житный двор зевал.
– Его уж давно пора со двора долой. А гусар не был? – совсем понизив полос, спросила игуменья.
– Нет-с, нынче не было его. Я все смотрела, как народ проходил и выходил, а только его не было: врать не хочу.
– То-то. Если ты только врёшь на неё…
– Вот убей меня Бог на сём месте!
– Ну, уж половину соврала. Я с ней говорила и из глаз её вижу, что она ничего не знает и в помышлении не имеет.
– Да ведь я и не докладала, что она чем-нибудь тут причинна, а я только…
– Врёшь, докладывала.
– Нет, матушка, верно говорю: не докладывала я ничего о ней, а только докладала точно, что он это, как взойдёт в храм Божий, так уставит в неё свои бельмы поганые и так и не сводит.
– Глядеть никому нельзя запретить, а если другое что…
– Нет, другого прочего до сих пор точно, что уж не замечала, так не замечала, и греха брать на себя не хочу.
– А что Дорофея?
– Трезвонит-с.
– Г-м! Усмирилась?
– Нет-с. И ни вот капельной капельки.
– Все своё.
– Умру, говорит, а правду буду говорить. Мне, говорит, сработать на себя ничего некогда, пусть казначею за покупками посылают. На то она, говорит, казначея, на то есть лошади, а я не кульер какой-нибудь, чтоб летать. Нравная женщина!
– Я её успокою.
– Владыке, говорит, буду жаловаться. Хочет в другой монастырь проситься.
– Что-о! в другой монастырь?
– Да-с. Так рассуждала.
– В другой монастырь! А! ну посмотрим, как её переведут в другой монастырь. Разуй меня и иди спать, – добавила игуменья.
Лиза повернулась на кровати и шепнула:
– Вон оно мещанство-то!
– Да, – также шёпотом отвечала Женни, и девушки, завернувшись в одеяло, обнялись друг с другом. А мать Агния тихо вошла, перекрестила их, поцеловала в головы, потом тихо перешла за перегородку, упала на колени и начала читать положенную монастырским уставом полунощницу.
Глава восьмая.
Родные липы
Село Мерево отстоит сорок вёрст от губернского города и семь от уездного, в котором отец Гловацкой служит смотрителем уездного училища. Село Мерево стоит на самой почтовой дороге. В нем около двухсот крестьянских дворов, каменная церковь и два помещичьи дома. Один из господских домов, построенный на крутом, обрывистом берегу реки, принадлежит вдове камергера Мерева, а другой, утопающий в зелени сада, разросшегося на роскошной почве лугового берега реки Рыбницы, кавалерийскому полковнику и местному уездному предводителю дворянства, Егору Николаевичу Бахареву. Деревня вытянута по обе стороны реки, и как раз против сада Бахаревых, доходящего до самого берега, через реку есть мост.
Был девятый час вечера. Если б я был поэт, да ещё хороший поэт, я бы непременно описал вам, каков был в этот вечер воздух и как хорошо было в такое время сидеть на лавочке под высоким частоколом бахаревского сада, глядя на зеркальную поверхность тихой реки и запоздалых овец, с блеянием перебегавших по опустевшему мосту. Кругом тихо-тихо, и все надвигается сгущающийся сумрак, а между тем как-то все видишь: только все предметы принимают какие-то гигантские размеры, какие-то фантастические образы. Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идёт, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, тёплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, и колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий своё горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая». В деревнях мало таких индифферентных людей, и то всего чаще это бывают или барышни, или барыни. Деревенский человек, как бы ни мала была степень его созерцательности, как бы ни велики были гнетущие его нужды и заботы, всегда чуток к тому, что происходит в природе. Никогда он утром не примет к сердцу известного вопроса так, как примет его в густые сумерки или в палящий полдень.
Итак, под высоким частоколом бахаревского сада, над самою рекою, была прилажена длинная дощатая скамейка, на которой теперь сидит целое общество. Егор Николаевич Бахарев, высокий, плотный мужчина с огромнейшими седыми усищами, толстым славянским носом, детски весёлыми и детски простодушными голубыми глазами. На левой щеке у него широкий белый шрам от сабельного удара. Одет он в голубую гусарскую венгерку с довольно полинялыми шнурами и в форменной военной фуражке. Он курит огромную немецкую трубку, выпуская из-под своих седых прокопчённых усищ целые облака дыма, который по тихому ветерку прямо ползёт на лицо сидящих возле Бахарева дам и от которого дамы, ничего не говоря, бесцеремонно отмахиваются платками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171