В первой комнате, имевшей три шага в квадрате, у него стоял ушат с водой, плетёный стул с продавленной плетёнкой и мочальная швабра. Тут же выходило устье варистой печи, задёрнутое полоской диконького, пёстрого ситца, навешенного на шнурочке. Во второй комнате стояла жёлтая деревянная кроватка, покрытая кашемировым одеялом, с одною подушкою в довольно грязной наволочке, чёрный столик с большою круглою чернильницею синего стекла, полки с книгами, три стула и старая, довольно хорошая оттоманка, на которой обыкновенно, заезжая к Помаде, спал лекарь Розанов.
Кандидат как вошёл, так и упал на кровать и громко вскрикнул от ужасной боли в плече и колене.
Долго лежал он, весь мокрый, охая и стоная, прежде чем на пороге показался Епифанька и недовольным тоном пробурчал:
– Что вам нужно?
– Где ты бываешь, паршивый? – сквозь зубы проговорил Помада.
– Где? Напрасно не сидел для вас всю ночь.
– Стащи с меня сапоги.
Мальчик глянул на сапоги и сказал:
– Где это так вобрались?
– Я расшибся; потише Бога ради.
Вволю накричался Помада, пока его раздел Епифанька, и упал без памяти на жёсткий тюфяк. В обед пришла костоправка, старушка-однодворка. Стали будить Помаду, но он ничего не слыхал. У него был глубокий обморок, вслед за которым почти непосредственно начался жестокий бред и страшный пароксизм лихорадки. Такое состояние у больного не прекращалось целые сутки; костоправка растерялась и не знала, что делать. На другое утро доложили камергерше, что учитель ночью где-то расшибся и лежит теперь без ума, без разума. Та испугалась и послала в город за Романовым, а между тем старуха, не предвидя никакой возможности разобрать, что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все «вспаривала» больному плечо разными травками да муравками. Не нашли Розанова в городе, – был где-то на следствии, а Помада все оставался в прежнем состоянии, переходя из лихорадки в обморок, а из обморока в лихорадку. И страшно стонал он, и хотелось ему метаться, но при первом движении нестерпимая боль останавливала его, и он снова впадал в беспамятство.
На третьи сутки, в то самое время, как Егор Николаевич Бахарев, восседая за прощальным завтраком по случаю отъезда Женни Гловацкой и её отца в уездный городок, вспомнил о Помаде, Помада в первый раз пришёл в себя, открыл глаза, повёл ими по комнате и, посмотрев на костоправку, заснул снова. До вечера он спал спокойно, и вечером, снова проснувшись, попросил чаю.
Ему подали чай, но он не мог поднять руки, и старуха поила его с блюдца.
– Что, Николавна? – проговорил он, обращаясь к давно ему знакомой костоправке.
– Что, батюшка?
– Худо мне, Николавна.
– Ничего, батюшка, пройдёт, – и не то, да проходит.
– А что у меня такое?
– Ничего, родной.
– Сломано что или свихнуто?
– Опух очень большой, кормилец, ничего знать под ним, под опухом-то, нельзя.
– Где опухоль? – тихо спросил Помада.
– Да вот плечико-то, видишь, как разнесло.
– А!
– Да, вздумшись все.
Больной снова завёл глаза, но ему уже не спалось.
– Николавна! – позвал он.
– Что, батюшка?
– Ты за мной хорошо глядела?
– Как же не глядеть!
– То-то. Я тебя за это награждать желаю.
– Спасибо, кормилец. Я здли всякого, здли всякого завсегда готова, что только могу…
– Я тебе штаны подарю, – тихо перебил её с лёгкой улыбкой Помада.
– Штаны-ы? – спросила старуха.
– Да. Суконные, – важные штаны, со штрипками.
– На что мне твои штаны.
– Зимой будешь ходить. Я тебя научу, что там приделать придётся. Теплынь будет!
– Ох ты!
– Чего?
– Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за этого. Я что умею, так завсегда готова.
– Да жаль, что ничего не умеешь-то.
– Ну, – что умею, родной.
– Да что ж ты умеешь? Вон видишь, говоришь: «опух велик», ничего не разберёшь, значит.
– Точно опух уж очень вздулся, велик.
– Ах!
Помада вздохнул и хотел повернуться лицом к стене, но боль его удержала, и он снова остался в прежнем положении. Наступила и ночь тёмная. Старуха зажгла свечечку и уселась у столика. Помада вспомнил мать, её ласки тёплые, весёлую жизнь университетскую, и скучно ему становилось.
«Что же это, однако, будет со мной?» – думал он и спросил:
– А что со мною будет, Николавна?
– Ничего, милый, – дохтарь завтра, бают, приедет. Он сичас узнает.
– Он, значит, больше твоего знает?
– Ну, – учёные люди, или мы?
– А ты-то что со мной делала?
– Вспаривала, – что ж ещё делать? Опух велик, ничего нельзя делать.
– Сеном парила?
– Нет, травками.
– То-то, из сена?
– Все-то ты пересмешничаешь надо мной.
– Да разве не все равно травы, что у тебя, что на сеннике?
Старуха сощипнула со свечи, потом потянула губы, потом вздохнула и проговорила:
– Нет, милый, есть травы тоже редкие.
– Да ты-то их, Николавна, не знаешь?
– Ну как не знать!
– Ну расскажи, какие ты знаешь травы редкие-то, что в сене их нет?
– Что в сене-то нет! Мало ли их!
– Ну!
– Да мало ли их!
– Да ну же расскажи, Николавна, – спать не хочется.
– Ну вот тебе хошь бы первая теперь трава есть, называется коптырь-трава, растёт она корешком вверх.
Помада засмеялся и охнул.
– Чего ты?
– Ну, какая трава корешком вверх может расти?
– А вот же растёт, и тветы у неё под землёй тветут.
Помада опять охнул и махнул рукой, удерживая смех, причинявший ему боль.
– Что? не веришь? А полисада-трава вон и совсем без корня.
– Полно, Николавна, не смеши.
– Я и не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находит лепестан-траву. Такая мокрая трава называется. Что ты её больше сушишь, то она больше мокнет.
– Ох, будет, Николавна, – вздор какой ты рассказываешь.
– Нет, друг ты мой, не вздор это, не вздор. Есть всякие травы на свете, есть и в травках-то своя разница. Иная трава больше стоит у Господа, а другая – меньше. Иная одно определение от Бога имеет, а иная и два, и три, и несколько. Есть вот трава, так называется Адамова голова. Растёт она возле сильных, рамедных болот кустиками, по пяти и по девяти листов. Растёт она в четыре вершка, вот эстакенькая вот будет. – Старуха показала вершка четыре от столика. – Твет у этой травы алый, алый, вроде даже как синий. И когда она расцветает, страсть тут как хороша бывает. И этую траву рвут со крестом, говоря отчу и помилуй мя, Боже, – или же каких других тридцать молитв святых. Этой-то вот травой что можно сделать на свете! Все ею можно сделать. Этой травой пользуют испорченного человека, или у кого нет плоду детям, то дать той женщине пить, – сейчас от этого будет плод. Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмёт он корень этой травы и положит его на сорок дней за престол, а потом возьмёт, ушьёт в ладанку да при себе и носит, – только чтоб во всякой чистоте – то и увидит он дьяволов воздушных и водяных… Или опять на случай приостановления мельницы, то вода остановится, где только пожелаешь. Это трава богатая, любимая у Бога травка, и называется эта травка во всех травах царь… Спишь, родной?
Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под её говор, перекрестила его три раза древним большим крестом и, свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам с вами, читатель, придётся засыпать в её лета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171